Цитаты

Цитаты в теме «лицо», стр. 137

Половины этого города просто не существует. По моему мнению, пространство внутри Садового кольца вечерами превращается в некое подобие компьютерной игрушки, населенной людьми-пустышками. Когда-то они были нормальными людьми, у них были мечты, «души прекрасные порывы», проблемы и жизненные заботы. Но затем, в какой-то момент, они поняли, что легче превратиться в персонажей гламурных журналов, героев и героинь танцпола, фей подиума и ресторанных рыцарей ножа и тарелки. Превратить свою жизнь в атмосферу круглосуточной вечеринки и стать теми самыми рекламируемыми на всех углах «ночными жителями». Постоянные лучи софитов отучили их глаза воспринимать дневной свет, лампы солярия сделали невозможным нахождение на дневном солнце, тонны парфюмерии и косметики вкупе с наркотиками и диетами постепенно иссушали их тела, а актуальные журналы и развлекательное телевидение сделали то же самое с их мозгом. В конце концов они превратились в тени людей, в некое подобие невидимок, которые могут выходить из дома только в ночное время суток, когда искусственное освещение скрывает то, что под оболочкой из макияжа, платья «Prada», джинсов «Cavalli» или костюма «Brioni» — скрыта пустота. Именно поэтому вы никогда не встретите их днем на улицах Москвы. Боязнь, что кто либо увидит, что под темными очками «Chanel» нет никаких глаз, а их лица просто нарисованы, заставляет их оставаться днем дома. День — время людей, тогда как ночь — время мумий.
В мире много злых сил, с которыми вашим крепким стенам и острым мечам дела иметь не приходится. Ты сказал, что Север наслаждается покоем и свободой. Но что знали бы о покое и свободе народы Севера, если бы не мы? Один страх перед Тенью уже сломил бы их. Но когда с пустынных холмов и из бессолнечных чащоб в долины являются темные твари – мы изгоняем их прочь. Кто осмелился бы путешествовать по дорогам, кто чувствовал бы себя в безопасности дома или в поле, кто мог бы спокойно спать у себя в постели, если бы дунаданы предавались сну или сошли в могилы? И все же мы слышим слова благодарности реже, чем вы. Путешественники провожают нас хмурыми взглядами, крестьяне наделяют презрительными кличками. Для одного толстяка, что живет в дне пути от чудищ, единственно от вида которых у него остановилось бы сердце и которые с легкостью сотрут его селение с лица земли, стоит только нам ненадолго снять стражу, – так вот, для этого толстяка я – подозрительный проходимец, «Бродяга-Шире-Шаг» Но мы не хотим ничего менять. Когда простой народ беззаботен, когда ему нечего бояться, он остается свободным, а это главное.
существует представление о Патрике Бэйтмене, некая абстракция, но нет меня настоящего, только какая-то иллюзорная сущность, и хотя я могу скрыть мой холодный взор, и мою руку можно пожать и даже ощутить хватку моей плоти, можно даже почувствовать, что ваш образ жизни, возможно, сопоставим с моим. Меня просто нет. Я не имею значения ни на каком уровне. Я – фальшивка, аберрация. Я – невозможный человек. Моя личность поверхностна и бесформенна, я глубоко и устойчиво бессердечен. Совесть, жалость, надежды исчезли давным-давно (вероятно, в Гарварде), если вообще когда-нибудь существовали. Границы переходить больше не надо. Я превзошел все неконтролируемое и безумное, порочное и злое, все увечья, которые я нанес, и собственное полное безразличие. Хотя я по-прежнему придерживаюсь одной суровой истины: никто не спасется, ничто не искупит. И все же на мне нет вины. Каждая модели человеческого поведения предполагает какое-то обоснование. Разве зло – это мы? Или наши поступки? Я испытываю постоянную острую боль, и не надеюсь на лучший мир, ни для кого. На самом деле мне хочется передать мою боль другим. Я хочу, чтобы никто не избежал ее. Но даже признавшись в этом – а я делал это бесчисленное количество раз, после практически каждого содеянного мной поступка, — взглянув в лицо этой правде, я не чувствую катарсис. Я не могу узнать себя лучше, и из моего повествования нельзя понять что-то новое. Не надо было рассказывать вам об этом. Это признание не означает ровным счетом ничего
– Что, по-вашему, следовало бы сделать всемогущему, чтобы вы сказали: вот теперь мир добр и хорош?..
Будах, одобрительно улыбаясь, откинулся на спинку кресла и сложил руки на животе. Кира жадно смотрела на него.
– Что ж,– сказал он,– извольте. Я сказал бы всемогущему: «Создатель, я не знаю твоих планов, может быть, ты и не собираешься делать людей добрыми и счастливыми. Захоти этого! Так просто этого достигнуть! Дай людям вволю хлеба, мяса и вина, дай им кров и одежду. Пусть исчезнут голод и нужда, а вместе с тем и все, что разделяет людей».
– И это все?  – спросил Румата.
– Вам кажется, что этого мало?
Румата покачал головой.
– Бог ответил бы вам: «Не пойдет это на пользу людям. Ибо сильные вашего мира отберут у слабых то, что я дал им, и слабые по-прежнему останутся нищими».
– Я бы попросил бога оградить слабых. «Вразуми жестоких правителей»,– сказал бы я.
– Жестокость есть сила. Утратив жестокость, правители потеряют силу, и другие жестокие заменят их.
Будах перестал улыбаться.
– Накажи жестоких,– твердо сказал он,– чтобы неповадно было сильным проявлять жестокость к слабым.
– Человек рождается слабым. Сильным он становится, когда нет вокруг никого сильнее его. Когда будут наказаны жестокие из сильных, их место займут сильные из слабых. Тоже жестокие. Так придется карать всех, а я не хочу этого.
– Тебе виднее, всемогущий. Сделай тогда просто так, чтобы люди получили все и не отбирали друг у друга то, что ты дал им.
– И это не пойдет людям на пользу,– вздохнул Румата,– ибо когда получат они все даром, без труда, из рук моих, то забудут труд, потеряют вкус к жизни и обратятся в моих домашних животных, которых я вынужден буду впредь кормить и одевать вечно.
– Не давай им всего сразу!  – горячо сказал Будах.– Давай понемногу, постепенно!
– Постепенно люди и сами возьмут все, что им понадобится.
Будах неловко засмеялся.
– Да, я вижу, это не так просто,– сказал он.– Я как-то не думал раньше о таких вещах Кажется, мы с вами перебрали все. Впрочем,– он подался вперед,– есть еще одна возможность. Сделай так, чтобы больше всего люди любили труд и знание, чтобы труд и знание стали единственным смыслом их жизни!
Да, это мы тоже намеревались попробовать, подумал Румата. Массовая гипноиндукция, позитивная реморализация. Гипноизлучатели на трех экваториальных спутниках
– Я мог бы сделать и это,– сказал он.– Но стоит ли лишать человечество его истории? Стоит ли подменять одно человечество другим? Не будет ли это то же самое, что стереть это человечество с лица земли и создать на его месте новое?
Будах, сморщив лоб, молчал обдумывая. Румата ждал. За окном снова тоскливо заскрипели подводы. Будах тихо проговорил:
– Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными или, еще лучше, оставь нас и дай нам идти своей дорогой.
– Сердце мое полно жалости,– медленно сказал Румата.– Я не могу этого сделать.
Быть женщиной — это ещё хуже, чем быть фермером. Столько всего нужно удобрять и убирать: удалять воском растительность на ногах; сбривать волосы под мышками; выщипывать брови; пятки оттирать пемзой; отросшие корни волос подкрашивать; кожу очищать скрабом и увлажнять кремом; прыщи дезинфицировать лосьоном; ногти подпиливать; ресницы красить; целлюлит массировать; мышцы живота укреплять упражнениями. И весь этот трудовой процесс должен быть идеально отлажен — стоит вам отвлечься от него всего на несколько дней, и все усилия будут сведены на нет. Иногда я с ужасом представляю себе, на что я была бы похожа, если бы вернулась к своему естественному виду, подаренному мне природой: на каждой голени по густой бороде с длинными усами; заросшие брови; на лице — кладбище отмерших клеток кожи с надгробьями в виде прыщей; длинные загибающиеся ногти, как у вампира; глаза слепы, как у крота, и я глупо щурюсь, словно древняя старуха, поскольку нет контактных линз; отвисшее тело колышется со всех сторон. Ох, нет. Стоит ли удивляться, что женщины так не уверены в себе?
Эта тишина — причина того, что образцы прошлого пробуждают не столько желания, сколько печаль, безмерную, неумную тоску. Оно было, но больше не вернется. Оно ушло, стало другим миром, с которым для нас все покончено. В казармах эти образы прошлого вызывали у нас бурные порывы мятежных желаний. Тогда мы были еще связаны с ним, мы принадлежали ему, оно принадлежало нам, хотя мы и были разлучены.. Эти образы всплыли при звуках солдатских песен, которые мы пели, отправляясь по утрам в луга на строевые учения; справа — алое зарево зари, слева — черные силуэты леса; в ту пору они были острым, отчетливым воспоминанием, которое еще жило в нас и исходило не извне, а от самих нас.
Но здесь, в окопах, мы его утратили. Оно уже больше не пробуждалось в нас — мы умерли, и оно отодвинулось куда-то вдаль, оно стало загадочным отблеском чего-то забытого, видением, которое иногда предстает перед нами; мы его боимся и любим его безнадежной любовью. Видения прошлого сильны, и наша тоска по прошлому тоже сильна, но оно недостижимо, и мы это знаем. Вспоминать о нем так же безнадежно, как ожидать, что ты станешь генералом.
И даже если бы нам разрешили вернуться в те места, где прошла наша юность, мы, наверное, не знали бы, что нам делать. Те тайные силы, которые чуть заметными токами текли от них к нам, уже нельзя воскресить. Вокруг нас были бы те же виды, мы бродили бы по тем же местам; мы с любовью узнавали бы их и были растроганы, увидев их вновь. Но мы испытали бы то же само чувство, которое испытываешь, задумавшись над фотографией убитого товарища: это его черты, это его лицо, и пережитые вместе с ним дни приобретают в памяти обманчивую видимость настоящей жизни, но все - таки это не он сам.
— Есть люди, для которых время подобно воде; в зависимости от темперамента и личных обстоятельств они представляют его себе в виде бурного потока, все разрушающего на своём пути, или ласкового ручейка, стремительного и прохладного. Это они изобрели клепсидру — водяные часы, похожие на капельницу; в каком-то смысле каждый из них — камень, который точит вода; поэтому живут они долго, а стареют незаметно, но необратимо. Есть те, для кого время подобно земле, вернее, песку или пыли: оно кажется им одновременно текучим и неизменным. Им принадлежит честь изобретения песочных часов;на их совести тысячи поэтических опытов, авторы которых пытаются сравнить ход времени с неслышным уху шорохом песчаных дюн. Среди них много таких, кто выглядит старше своих лет, а в старости-моложе;часто они умирают с выражением неподдельного изумления на лице, поскольку им с детства казалось, будто в последний момент часы можно будет перевернуть . Есть и такие, для кого время-огонь, беспощадная стихия, которая сжигает все живое, чтобы прокормить себя. Никто из них не станет утруждать себя изобретением часов, зато именно среди них вербуются мистики, алхимики, чародеи и прочие охотники за бессмертием. Поскольку время для таких людей — убийца, чей танец завораживает, а прикосновение отрезвляет, продолжительность жизни каждого зависит от его персональной воинственности и сопротивляемости. И, наконец, для многих время сродни воздуху: абстрактная, невидимая стихия. Лишённые фантазии относятся к нему снисходительно;тем же, кто отягощён избытком воображения, время внушает ужас. Первые изобрели механические, а затем и электронные часы;им кажется, будто обладание часами, принцип работы которых столь же абстрактен, как сам ход времени, позволяет взять стихию в плен и распоряжаться ею по своему усмотрению. Вторые же с ужасом понимают, что прибор, измеряющий время, делает своего обладателя его рабом. Им же принадлежит утверждение, будто лишь тот, кому удается отождествить время с какой-то иной, незнакомой человеку, стихией, имеет шанс получить вольную
Осталось понять, к какой группе принадлежишь ты.
Знаешь, прорицатели бывают двух сортов — дорогие и дешевые. Только не думай, что одни из них хорошие, а другие плохие. Дело не в этом. Одни занимаются быстрыми, а другие медленными тайнами, вот и вся разница. Я, например, дешевый прорицатель, потому что и завтрашний день и следующий год скрыты от меня даже больше, чем от тебя. Я вижу очень далекое будущее, на два или три столетия вперед, — я могу предсказать, как будут звать тогда волка и какое царство погибнет. Но кого интересует, что будет через два или три столетия? Никого, даже меня. Мне на это плевать. Но есть и другие прорицатели — дорогие, например в Дубровнике. Они предсказывают, что случится завтра или через год, а это нужно каждому, как лысому шляпа, и у таких не спрашивают, сколько его пророчество стоит, а платят не жалея, пригоршнями, как за перо жар-птицы. Но не следует думать, что два таких пророка и их пророчества никак не связаны друг с другом или что они друг другу противоречат. В сущности, это одно и то же пророчество, и его можно сравнить с ветром, у которого есть внешняя и внутренняя сторона, причем внутренняя — это та, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь. Таким образом, один прорицатель видит только внешнюю сторону ветра, а другой — внутреннюю. Ни один из них не видит обе. Поэтому приходится идти по меньшей мере к двум, для того чтобы сложить целую картину, сшить лицо и подкладку своего ветра
— Настоящие чокнутые. Многие из них стоят во главе стран, религий или армий. Настоящие сумасшедшие.
— Да, наверное, — задумчиво сказал я, наблюдая за битвой на экране вверх ногами, — или может они — единственные нормальные люди. У них вся власть и богатство. Они заставляют всех остальных делать то, что они хотят, например, умирать для них и работать на них, и продвигать их к власти, и защищать их, и платить налоги, и покупать для них игрушки, и они переживут следующую большую войну в своих туннелях и бункерах. Так что если рассмотреть нынешнее положение вещей, кто может назвать их сумасшедшими, потому что они не делают так, как Джо Лох, иначе они были бы Джонами Лохами, и наверху сидел бы кто-нибудь другой.
— Выживание наиболее приспособленных.
— Да.
— Выживание — Джеми со свистом втянул воздух и так сильно дернул джойстик, что чуть не упал со стула, но смог увести свой корабль от желтых молний, которые загнали его в угол экрана, — наиболее вредных. — Он взглянул на меня и быстро улыбнулся, потом опять сгорбился над игрой. Я выпил и кивнул:
— Можно и так. Если наиболее вредный выживает, отсюда и берется закаленное дерьмо, которое правит нами.
— «Нами» — это Джонами Лохами, — сказал Джеми.
— Ага, или всеми подряд. Всем видом. Если мы и в самом деле настолько злые и тупые, что забросаем друг друга замечательными водородными и нейтронными бомбами, тогда может и хорошо выйдет, если мы сотрем себя с лица земли до того, как мы выйдем в космос и начнем проделывать ужасные пакости с другими видами.
— Ты имеешь в виду, что мы будем космическими агрессорами?
— Ага, — засмеялся я и стал раскачиваться на стуле. — Точно. Это мы!
Горничная приходила и уходила раз пять за вечер; и когда я как-то сказал Клэр, что её горничная очень хорошо сохранилась для своего возраста и что ноги её обладают совершенно юношеской неутомимостью, но что, впрочем, я считаю её не вполне нормальной — у неё или мания передвижения, или просто малозаметное, но несомненное ослабление умственных способностей, связанное с наступающей старостью, — Клэр посмотрела на меня с сожалением и ответила, что мне следовало бы изощрять моё специальное русское остроумие на других. И прежде всего, по мнению Клэр, я должен был бы вспомнить о том, что вчера я опять явился в рубашке с разными запонками, что нельзя, как я это сделал позавчера, класть мои перчатки на её постель и брать Клэр за плечи, точно я здороваюсь не за руку, а за плечи, чего вообще никогда на свете не бывает, и что если бы она захотела перечислить все мои погрешности против элементарных правил приличия, то ей пришлось бы говорить она задумалась и сказала: пять лет. Она сказала это с серьёзным лицом — мне стало жаль, что такие мелочи могут её огорчать, и я хотел попросить у нее прощения; но она отвернулась, спина её задрожала, она поднесла платок к глазам — и когда, наконец, она посмотрела на меня, я увидел, что она смеётся.
Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, — стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто-нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут, быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого,
как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к
свету мертвенно-бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще
может видеть: когда же вы увидите?!
Первым делом мы стараемся показать друг другу, что мы оба необыкновенно вежливы и очень рады видеть друг друга. Я усаживаю его в кресло, а он усаживает меня; при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям, касаемся пуговиц, и похоже на то, как будто мы ощупываем друг друга и боимся обжечься. Оба смеёмся, хотя не говорим ничего смешного. Усевшись, наклоняемся друг к другу головами и начинаем говорить вполголоса. Как бы сердечно мы ни были расположены друг к другу, мы не можем, чтобы не золотить нашей речи всякой китайщиной, вроде: «вы изволили справедливо заметить», или «как я уже имел честь вам сказать», не можем, чтобы не хохотать, если кто из нас сострит, хотя бы неудачно. Кончив говорить о деле, товарищ порывисто встаёт и, помахивая шляпой в сторону моей работы, начинает прощаться. Опять щупаем друг друга и смеёмся. Провожаю до передней; тут помогаю товарищу надеть шубу, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Затем, когда Егор отворяет дверь, товарищ уверяет меня, что я простужусь, а я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо моё всё ещё продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.
Предо мною полтораста лиц, не похожих одно на другое, и триста глаз, глядящих мне прямо в лицо. Цель моя — победить эту многоголовую гидру. Если я каждую минуту, пока читаю, имею ясное представление о степени её внимания и о силе разумения, то она в моей власти. Другой мой противник сидит во мне самом. Это — бесконечное разнообразие форм, явлений и законов и множество ими обусловленных своих и чужих мыслей. Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватывать из этого громадного материала самое важное и нужное и так же быстро, как течет моя речь, облекать свою мысль в такую форму, которая была бы доступна разумению гидры и возбуждала бы её внимание, причём надо зорко следить, чтобы мысли передавались не по мере их накопления, а в известном порядке, необходимом для правильной компоновки картины, какую я хочу нарисовать. Далее я стараюсь, чтобы речь моя была литературна, определения кратки и точны, фраза возможно проста и красива. Каждую минуту я должен осаживать себя и помнить, что в моем распоряжении имеются только час и сорок минут. Одним словом, работы немало. В одно и то же время приходится изображать из себя и учёного, и педагога, и оратора, и плохо дело, если оратор победит в вас педагога и учёного, или наоборот.
Читаешь четверть, полчаса и вот замечаешь, что студенты начинают поглядывать на потолок, на Петра Игнатьевича, один полезет за платком, другой сядет поудобнее, третий улыбнется своим мыслям Это значит, что внимание утомлено. Нужно принять меры. Пользуясь первым удобным случаем, я говорю какой-нибудь каламбур. Все полтораста лиц широко улыбаются, глаза весело блестят, слышится ненадолго гул моря Я тоже смеюсь. Внимание освежилось, и я могу продолжать.
Вначале, по малолетству, в голове роится только одна мысль: кого бы, кого бы?!! Потом мы слегка взрослеем, у нас появляется юношеское эстетство, и хочется уже чего-нибудь эдакого. Например, девственной чистоты. И ты изучаешь именно эту горную породу. Проходит какое-то время, появляется цинизм, и тянет на проституток, олицетворяющих мегаполисную грязь. С теми приятней, зато с этими гораздо проще! Не надо кривляться, уговаривать, они вынуждены принимать нас такими, какие мы есть Потом приходит осознание того, что вообще не интересен секс как таковой, а хочется любви: чистой и светлой. Сначала с женой, но потом и с ней неинтересно – потому что она уже есть, – и тогда находишь любовницу. Причём талантливую и перспективную, чтобы её общение с тобой не прошло даром. Ты ведь уже известен и богат, и можешь ей помочь. Тебе кажется, что девица, которая строит себе карьеру, по гроб жизни должна быть благодарна тому, кто поможет ей выйти в люди. Ты думаешь именно так потому, что сам был бы благодарен подобной помощи – в своё время. Но ты и тут просчитываешься. На поверку эта вулканическая порода: любовница и начинающий талант в одном лице оказываются одной, да притом ещё и самой заурядной ***ью
Случалось, в такой вот вечер, какие ему теперь вспоминаются, она вернется без сил с работы (она ходила по домам убирать) и не застанет ни души. Старуха ушла за покупками, дети еще в школе. Тогда она опустится на стул и смутным взглядом растерянно уставится на трещину в полу. Вокруг нее сгущается ночь, и во тьме немота ее полна безысходного уныния. В такие минуты, случись мальчику войти, он едва различит угловатый силуэт, худые, костлявые плечи и застынет на месте: ему страшно. Он уже начинает многое чувствовать. Он только-только начал сознавать, что существует. Но ему трудно плакать перед лицом этой немоты бессловесного животного. Он жалеет мать — значит ли это любить? Она никогда его не ласкала, она этого не умеет. И вот долгие минуты он стоит и смотрит на нее. Он чувствует себя посторонним и оттого понимает её муку. Она его не слышит: она туга на ухо. Сейчас вернётся старуха, и жизнь пойдёт своим чередом: будет круг света от керосиновой лампы, клеенка на столе, крики, брань. А пока — тишина, значит, время остановилось, длится нескончаемое мгновение. Мальчику кажется — что-то встрепенулось внутри, какое-то смутное чувство, наверно, это любовь к матери. Что ж, так и надо, ведь, в конце концов, она ему мать.
Они расхохотались и, обнявшись, стали целовать друг друга — сначала медленно, затем все более страстно, потом Гарри отстранился и страстно посмотрел на Мэрион: я люблю тебя — и поцеловал ее нос, потом глаза, щеки, потом мягкие губы, подбородок, шею, уши, потом зарылся лицом в ее волосы и, ласково поглаживая ее спину, зашептал: Мэрион, Мэрион, я люблю тебя, — и она мягко двигалась в такт, чувствуя, как его слова, ласки и поцелуи проходят через нее, унося прочь все тревоги, страхи, сомнения и проблемы, и она чувствовала себя по-настоящему живой. Она чувствовала себя любимой. И нужной. Гарри чувствовал себя реальным. Он чувствовал, как все недостающие части начинают вставать на свои места. Он чувствовал, что с ним происходит что-то очень важное. Они оба стали целым. Они чувствовали полное единение. И несмотря на то что они лежали на обычном диване, они чувствовали себя частью необъятной вселенной. Им казалось, что они находятся на вершине холма и мягкий бриз шевелит волосы Мэрион; они шли сквозь залитый солнцем лес и по усыпанным цветами полянам, одновременно ощущая себя птицами, парящими в небесах и поющими песни свободы, и ночь была тепла, и просачивающийся сквозь занавески свет по-прежнему разгонял темноту по углам, и они все продолжали обниматься и целоваться и разгонять темноту внутри себя по углам, веря в свет и мечты друг друга.
Я вот недавно понял про любимые лица такую штуку. Но я ее понял и понял, что зря я ее понял. Хотя эта штука, ну то, что я понял, это так просто, что я даже не понял, как я раньше этого не понимал. Очень просто. Но я это понял и понял, что я себе этим усложнил жизнь. Но я уже этого не забуду, теперь я с этим буду жить и, извините меня, пожалуйста, сейчас вам скажу то, что я понял.
Я понял то, что те, кто меня любят по-настоящему, не что-то выдуманное, а меня, они любят меня не потому, что я хороший, а потому, что они прекрасны. Они любят по каким-то своим причинам. Мне эти причины не понятны. Точно. Они любят меня не потому, что я такой, а потому, что они такие.
Я же иногда такое вытворяю, такое отчебучиваю, и такой потом стыд в зеркало смотреть.. Они сердятся, конечно, они обижаются, не хотят со мной разговаривать, ворчат, ругаются, не отвечают на телефонные звонки.. Но любят. Любят и простят. Потому что причина любви ко мне находится в них, а не во мне.
А те, кто меня не любят, кому я неприятен и уж тем более, кому я отвратителен, вот им уже поводы для нелюбви даю я.
А любят все по своим каким-то причинам. Ведь когда человек кого-то любит, он же этого человека видит так, как никто его больше не видит, и никто влюбленного человека понять так не может.
вот зачем я такое понял? Ведь стало еще сложнее, потому что любить и без того трудно. Ой.. любить по-настоящему очень трудно. Ой, как трудно..
Зато как легко не любить! Не любить это совсем просто. Самое простое, что может быть: «Не люблю, и все!». И по этой причине мы производим столько нелюбви, производим в таких количествах, потому что не любить — это проще, чем, простите за такое сравнение, чем пописать сходить.
Мы живем на этой маленькой планете, странно да? Живем на поверхности, немножко углубились вглубь: проложили метро, какие-то провода, достаем оттуда какие-то недра, живем на них. Но этому миру вообще безразлично, есть мы — нет, этому космосу точно наплевать, причем ему даже не наплевать, это мы его наделили человеческими качествами, ему никак.
Но есть другой мир, этот мир в это окно не видно. Для этого мира есть другие окна. Это мой мир, и у каждого точно есть такой мир, я не сомневаюсь. Для этого существуют другие окна.
Этот мир как раз состоит из тех лиц, про которые я рассказывал. Там лица людей, которых я люблю, кого-то сильно, кого-то не очень, кто-то меня любит не заслуженно сильно, кто-то меня любит не очень.
И в этом мире, конечно, я заметен. Этот мир заметит, есть я в этом мире, или я из этого мира ушел.
Я также понимаю, что этот мир без меня сможет, и я хочу, чтобы он прекрасно без меня смог. Мне же хочется чего, я же не хочу сказать, что этот мир без меня будет хуже, я просто очень сильно хочу, чтобы этот мир со мной был чуть-чуть лучше, больше ничего не хочу.
И этот мир состоит из тех самых людей, про которых я уже сказал, которых я люблю. Но у меня и для них нет тех самых слов; я их люблю, но они-то меня не знают. Никто меня не знает. Никто.
И иногда я себя ругаю, так ругаю: ну перестань ты суетиться, что ты суетишься? перестань! успокойся, присядь, найди эти самые слова, ну найди, хотя бы для самых близких и родных
А любимые лица есть, самые-самые любимые, и люди эти любимые есть, которые тоже меня не знают, они любят меня по своим причинам, я их люблю по своим. А слов для них не нашлось. Кто виноват? Сам же и виноват. Сам виноват, что меня никто не знает, ведь у меня нет этих самых слов. Лица любимые есть, а слов для них нет.
Явор сидел в стороне на пригорке, отворотясь, стараясь не смотреть на женщин, не слышать их причитаний и всхлипываний. В каждой их слезе, в каждом вздохе он слышал упрек себе — воину, призванному защищать. Его, здорового, сильного, с отроческих лет сроднившегося с оружием, мучил стыд перед этими состарившимися до времени женщинами и одинокими стариками. Казалось бы, кого ему жалеть, — сам сирота. Его осиротила не печенежская сабля, а голод и болезнь, сама Морена-Смерть, невидимая и неумолимая. Однако он выжил, вырос, добрая судьба дала ему другого отца, дядек, братьев. Только матери другой не дала, и Явор видел бережно хранимые в памяти черты своей матери в лице каждой пожилой женщины. В каждом женском вздохе он слышал последние вздохи своей умирающей матери, за которую он цеплялся в отчаянии изо всех сил, но не сумел удержать на земле. Давнее горе мальчика-сироты в груди кметя превратилось в ненависть к Морене-Смерти, ко всем ее обличьям. Здесь она прилетала на печенежских стрелах. Явор знал многие лица своего вечного врага, и ненависть к нему тлела в глубине его сердца, как угли под слоем пепла. В который раз Явор вспоминал прошлое лето — весть о захвате Мала Новгорода Родомановой ордой, спешные сборы, догорающее городище, усеянное еще не закоченевшими трупами славян и печенегов вперемежку, долгий и яростный гон по степи, битву. Часть малоновгородского полона была тогда отбита и спасена, но старший сын Родомана со своей дружиной и добычей сумел уйти. Долго потом Явор перебирал в уме несбывшиеся возможности догнать его. Не догнали. И сейчас, сидя на травянистом холмике — тоже, поди, чья-то могила! — Явор молча и яростно в который раз клялся богу Воителю: жизнь положу, а не пущу больше гадов на русской земле лиходейничать!
взору его предстала ужасная картина краха цивилизации. Ядовитые солнечные лучи, казалось, проникали в души людей и отравляли их своим ядом, и, кроме того, бесстыдно освещали уродство и наготу человеческого безумия. Народ бесновался. В забегаловках пили, сквернословили и дрались. В кое-каких домах шла ожесточенная борьба за богатства. Лилась кровь, слышались отчаянные крики раненых и поверженных, гремели выстрелы. Иисус смотрел на лица людей, но все они сливались в одно лицо – лицо, искаженное страхом, злостью, агонией. В этот день уж никто не работал. Люди пошли против братьев своих и ломали, крушили, разрушали то, что создавали еще вчера. Иисус шествовал по городу, и наблюдал картины разврата и пошлости, бесстыдства и порока. Сын Божий спрашивал себя, неужели всего лишь одно слово способно было так изменить этих людей, которые не далее как вчера еще были порядочными и примерными жителями своей планеты? Что, неужели и впрямь так легко столкнуть человека с пути истинного, в то время как водворить его туда стоит стольких усилий и времени? Или, в самом деле, человек есть существо порочное, которое только и помышляет о сладости запретных плодов, не видя при этом яда, который вкусят вместе с плодами?