Цитаты

Цитаты в теме «огонь», стр. 73

— Прекрати, — не выдержала Рыска. — Вечно ты все опаршивешь!
— Потому что война романтична, а жизнь пошла и несправедлива?
— Нет! Война — это страшное горе, и равнять ее с простым уходом из дому
— Верно — нельзя. Ведь на войну уходят будущими героями, без разницы, погибнут они или возвратятся с победой. Уверенными, что поступают правильно. Знающими, что их ждут, в них верят. Видящими цель: защитить свою семью, дом, огород и лужу под свинарником. Ты можешь сказать тоже самое о себе?
Рыска поджала колени к груди, положила на них подбородок и уставилась в огонь. За эту неделю она вообще напрочь запуталась, что правильно, а что нет. Воровать неправильно? А если умираешь от голода и холода, но без денег всем на тебя, такого правильного и честного, плевать? Убивать неправильно? А если иначе убьют тебя? Ох, как же все-таки хорошо было на хуторе: что хозяин приказал, то и правильно. И цели такие близкие, понятные: пол вымыть, суп сварить
— А ты – там, наверху, — сказал он, рассмеявшись, и обращаясь к освещенному окну и не замечая, что смеется. – Ты, маленький огонек, фата-моргана, лицо, обретшее надо мной такую странную власть; ты, повстречавшаяся мне на планете, где существуют сотни тысяч других, лучших, более прекрасных, умных, добрых, верных, рассудительных Ты, подкинутая мне судьбой однажды ночью, бездумная и властная любовь, ворвавшаяся в мою жизнь, во сне заползшая мне под кожу; ты, не знающая обо мне почти ничего, кроме того, что я тебе сопротивляюсь, и лишь поэтому бросившаяся мне навстречу. Едва я перестал сопротивляться, как ты сразу же захотела двигаться дальше. Привет тебе! Вот я стою здесь, хотя думал, что никогда уже не буду так стоять. Дождь проникает сквозь рубашку, он теплее, прохладнее и мягче твоих рук, твоей кожи Вот я стою здесь, я жалок, и когти ревности разрывают мне все внутри; и я хочу и презираю тебя, восхищаюсь тобою и боготворю тебя, ибо ты метнула молнию, воспламенившую меня, молнию, таящуюся в каждом лоне, ты заронила в меня искру жизни, темный огонь
И вот он снова в Париже, и вечер мягок, как грудь женщины, и кажется — иначе и не может быть. Всё принимается со спокойствием обреченности — этим единственным оружием беспомощности. Небо всегда и везде остается одним и тем же, распростертое над убийством, ненавистью, самоотверженностью и любовью, наступает весна, и деревья бездумно расцветают вновь, приходят и уходят сливово-синие сумерки, и нет им дела до паспортов, предательства, отчаяния и надежды. Как хорошо снова оказаться в Париже, не спеша идти по улице, окутанной серебристо-серым светом, ни о чем не думать До чего он хорошо, этот час, еще полный отсрочки, полный мягкой расплывчатости, и эта грань, где далекая печаль и блаженно-счастливое ощущение того, что ты еще просто жив, сливаются воедино, как небо и море на горизонте: первый час возвращения, когда ножи и стрелы еще не успели вонзиться в тебя Это редкое чувство единения с природой, ее широкое дыхание, идущее далеко и издалека, это пока еще безотчетное скольжение вдоль дороги сердца, мимо тусклых огней фактов, мимо крестов, на которых распято прошлое, и колючих шипов будущего, цезура, безмолвное парение, короткая передышка, когда, весь открывший жизни, ты замкнулся в самом себе Слабый пульс вечности, подслушанный в самом быстротечном и преходящем
Я не люблю много говорить, я курю и смотрю на птиц в окно, я открываю ноутбук и закрываю глаза на реальность, но Мне нужно, чтобы меня кто-то ждал. Когда я ухожу блуждать в лабиринты собственной души, когда я превращаюсь в слова и рассыпаюсь по тетрадным листам, когда я, смешно фыркая и чихая, возвращаюсь из пелены дождя. Мне нужно куда-то возвращаться. Падать с неба на мягкий свет в уютное тепло, разбиваясь тихим смехом о подставленные ладони. Мне нужны твои руки. Нежные и надёжные, ласковые и любящие. Из которых я научился пить огонь, однажды ночью влетев в твоё распахнутое окно. В которых я нашёл что-то большее, чем любовь. Мне нужны твои глаза. Растерянно и удивлённо распахнутые навстречу миру, но становящиеся очень точными и внимательными, когда ты заглядываешь в меня. Которые я запомню именно такими: чуткими, жадными, ищущими, мудрыми, ироничными, матово мерцающими новым оттенком ночи в свете свечей. Мне нужен твой запах. По нему я ориентируюсь, диким зверем ощупывая дорогу домой между прозрачных осенних улиц торопливых городов. Мне нужен твой вкус. Соленый, горьковатый вкус страсти с привкусом моря, в котором я безжалостно тону, задыхаясь от счастья. Мне нужно твоё звучание. Твой мягкий смех, твой ровный красивый голос, с одинаковой лёгкостью перебирающий неуместные шутки и дрожащие от детской обиды и древней мудрости откровения. Хотя знаешь, всё это можно сказать намного проще: я такой, какой есть, но.. ты очень нужна мне.
Каково это — быть актёром? Возможно, больно. Проживать насквозь, невыразимо, невыносимо, многие жизни, расписывать изнанку собственного сердца чужими страстями, трагедиями, взлетать и падать, любить и умирать, и вновь вставать, унимать дрожь в руках, и снова начинать новую жизнь, снова плакать, сжимая в бессилии кулаки и смеяться над собой. Изредка приподнимая край маски, уже не для того, чтобы вспомнить своё собственное лицо, а лишь затем, чтобы сделать глоток свежего воздуха, не пропахшего гримом. Больно Но в то же время — прекрасно. Обнажать чувства до предела, настоящие, живые чувства, куда более реальные бытовых кухонных переживаний, доводить их до апогея, задыхаясь от восторга бытия, захлёбываясь алчным огнём жадных, жаждущих глаз зрителя. И падая на колени, почти не существуя ни в одном из амплуа, почти крича от разрывающего тебя смерча жизни и смерти, судьбы и забвения, видеть, как с тобою вместе, замерев в унисон, в едином порыве умирает зал. Замолчавший, забывший сделать новый вдох зал, который любил вместе с тобой, вместе с тобой плакал и смеялся, который, не взирая на пасмурный вечер на улице, обшарпанные доски сцены, увидел то же, что и ты, что-то бесконечно большее, чем просто игру в жизнь. Саму жизнь. Настоящую. Прожитую честно, откровенно, полностью, до дна. Театр как любовь, как секс с самой желанной женщиной, однажды испытав на себе это таинство, этот акт бытия, ты уже не сможешь остаться прежним.
А люди похожи на разные окна

Ты знаешь, а люди похожи на разные окна
Одни кристально чисты
Сквозь другие свет струится немножко
Одни крепки — калёное стекло

Других лишь тронешь — в дребезги оно
Одни ровны — сплошная тишь да гладь
А в кривизне других — ни зги не разобрать
Одни — лишь отражают блеск ночных огней

Другие — сами светятся мир делая светлей
Одни все время наглухо закрыты шторой
Другие настежь круглый год в любую пору
Одних — венчают роскошь витражи

В других — стекло совсем простой цены
Бывает, что окна ка люди ревут со слезами
Бывает, сияют в лучах огоньками
Бывают заброшены, забиты, завешены

Бывают как в платьице белом — заснежены
Бывают в грязи и в пыли — работяги
Бывают, блестят чистотой как стиляги
Бывает, разбиты совсем на осколки

Бываю в цветах и шелках как креолки
Но знаешь окна — это просто чудо
Сквозь них, увидеть можем мы друг друга
Не зря — окно у дома словно глаз

И мы стоим у окон каждый раз
Когда в душе тоска-ненастье
Стоим и думаем о счастье.
Земля уходит из под ног?
Так расправь крылья и лети.
Воспаленное сознание порождает кошмары?
Так грей озябшие руки на этом огне.

Смысл жизни исчерпал себя
И дорог больше нет?
Так ступай по бездорожью,
Где воздух так тонок.

И как бы трудно не было –
Смейся над этой жизнью,
Потому что жизнь – смешна.
Потому что невозможного – нет,

Потому что все пути открыты,
Потому что вода течет с небес,
А в чистых руках – власть творить чудеса.
Потому что когда в твоей улыбке

Появляется уверенность,
Ветра становятся покорны движению руки,
И горы отступают перед тобой.
Мы в силах все изменить

И все решить, вернуть навсегда потерянное
Или обрести что-то новое,
Найти счастье, или осознать мудрость,
Перекроить землю или объять небо.

Потому что все это – уже в тебе,
И нужно так мало, просто перешагнуть грань
Той уютной маленькой реальности,
К которой тебя приучили,

К которой ты привык,
В которой тебе так нравится жить,
Где есть боль и отчаянье,
Разлуки и смерть,

Придуманные тобой самим.
И сделав этот шаг –
Ты уже никогда
Не захочешь останавливаться.
Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова глубоко уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках словно белая ткань, держал так бережно, точно боялся ее разбить или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг сильно прижимал ее к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище < > Взор этого циклопа, склоненный к девушке, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался вверх, полный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо этому обществу, которое изгнало его, но в дела которого он так властно вмешался; глядел в лицо этому человеческому правосудию, у которого вырвал добычу, всем этим тиграм, которым лишь оставалось клацать зубами, этим приставам, судьям и палачам, всему этому королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего Бога.
И наконец, в этом обострившемся до пределов одиночестве никто из нас не мог рассчитывать на помощь соседа и вынужден был оставаться наедине со всеми своими заботами. Если случайно кто-нибудь из нас пытался довериться другому или хотя бы просто рассказать о своих чувствах, следовавший ответ, любой ответ, обычно воспринимался как оскорбление. Тут только он замечал, что он и его собеседник говорят совсем о разном. Ведь он-то вещал из самых глубин своих бесконечных дум все об одном и том же, из глубины своих мук, и образ, который он хотел открыть другому, уже давно томился на огне ожидания и страсти. А тот, другой, напротив, мысленно рисовал себе весьма банальные эмоции, обычную расхожую боль, стандартную меланхолию. И каков бы ни был ответ — враждебный или вполне благожелательный, он обычно не попадал в цель, так что приходилось отказываться от попытки задушевных разговоров. Или, во всяком случае, те, для которых молчание становилось мукой, волей-неволей прибегали к расхожему жаргону и тоже пользовались штампованным словарем, словарем простой информации из рубрики происшествий — словом, чем-то вроде газетного репортажа, ведь никто вокруг не владел языком, идущим прямо от сердца. Поэтому-то самые доподлинные страдания стали постепенно и привычно выражаться системой стертых фраз.
Надоело быть именем существительным. «Существительное» – жуть какая, только вслушайтесь. Быть надо бы прилагательным; быть, например, чем-то белым. Снегом, манной небесной, ненавистной детсадовской манкой, жасминовым цветом, или хоть ложной мучнистой росой на листве – польза от нас, или вред, кому какое дело? Нам жить, нам поживать, да и помирать тоже нам, а не левым дядям-тётям, милостивым государям, дамам и господам. И вот если уж так вышло, что начали жить, хорошо бы побыть чем-то белым – ладно, не всегда, но хоть этим летом, чтобы знать, как это: чем-то белым. Белым. Надо же!.. Ну, или быть, скажем, чем-то черным. Кошкой в комнате, топливом для котельной, или, что ли, бруском сухой китайской туши из сувенирной лавки, где все не всерьез. Мне нравится думать, что сухую тушь разводят слезами, но не выплаканным горем-глупостью-злостью, а просто слезами, которые текут по щекам, если долго-долго глядеть на огонь и не моргать. «Белым-черным» – это, понятно, придурь. Это не обязательно, это смешно даже: «белым-черным». Детский сад, начальная школа чувств. Но вот ведь, хочется побыть не «кем-то», а просто «каким-то», не существительным, несущественным прилагательным побыть – до осени хотя бы, а потом и вовсе стать бы глаголом, но это, я понимаю, перебор, невиданное нахальство, несбыточная фантазия
— Есть люди, для которых время подобно воде; в зависимости от темперамента и личных обстоятельств они представляют его себе в виде бурного потока, все разрушающего на своём пути, или ласкового ручейка, стремительного и прохладного. Это они изобрели клепсидру — водяные часы, похожие на капельницу; в каком-то смысле каждый из них — камень, который точит вода; поэтому живут они долго, а стареют незаметно, но необратимо. Есть те, для кого время подобно земле, вернее, песку или пыли: оно кажется им одновременно текучим и неизменным. Им принадлежит честь изобретения песочных часов;на их совести тысячи поэтических опытов, авторы которых пытаются сравнить ход времени с неслышным уху шорохом песчаных дюн. Среди них много таких, кто выглядит старше своих лет, а в старости-моложе;часто они умирают с выражением неподдельного изумления на лице, поскольку им с детства казалось, будто в последний момент часы можно будет перевернуть . Есть и такие, для кого время-огонь, беспощадная стихия, которая сжигает все живое, чтобы прокормить себя. Никто из них не станет утруждать себя изобретением часов, зато именно среди них вербуются мистики, алхимики, чародеи и прочие охотники за бессмертием. Поскольку время для таких людей — убийца, чей танец завораживает, а прикосновение отрезвляет, продолжительность жизни каждого зависит от его персональной воинственности и сопротивляемости. И, наконец, для многих время сродни воздуху: абстрактная, невидимая стихия. Лишённые фантазии относятся к нему снисходительно;тем же, кто отягощён избытком воображения, время внушает ужас. Первые изобрели механические, а затем и электронные часы;им кажется, будто обладание часами, принцип работы которых столь же абстрактен, как сам ход времени, позволяет взять стихию в плен и распоряжаться ею по своему усмотрению. Вторые же с ужасом понимают, что прибор, измеряющий время, делает своего обладателя его рабом. Им же принадлежит утверждение, будто лишь тот, кому удается отождествить время с какой-то иной, незнакомой человеку, стихией, имеет шанс получить вольную
Осталось понять, к какой группе принадлежишь ты.
Правда, надо признать, что с сумерками в эту долину опускались чары какого-то волшебного великолепия и окутывали её вплоть до утренней зари. Ужасающая бедность скрывалась, точно под вуалью; жалкие лачуги, торчащие дымовые трубы, клочки тощей растительности, окружённые плетнем из проволоки и дощечек от старых бочек, ржавые рубцы шахт, где добывалась железная руда, груды шлака из доменных печей — всё это словно исчезало; дым, пар и копоть от доменных печей, гончарных и дымогарных труб преображались и поглощались ночью. Насыщенный пылью воздух, душный и тяжёлый днём, превращался с заходом солнца в яркое волшебство красок: голубой, пурпурной, вишневой и кроваво-красной с удивительно прозрачными зелеными и желтыми полосами в темнеющем небе. Когда царственное солнце уходило на покой, каждая доменная печь спешила надеть на себя корону пламени; тёмные груды золы и угольной пыли мерцали дрожащими огнями, и каждая гончарня дерзко венчала себя ореолом света. Единое царство дня распадалось на тысячу мелких феодальных владений горящего угля. Остальные улицы в долине заявляли о себе слабо светящимися желтыми цепочками газовых фонарей, а на главных площадях и перекрёстках к ним примешивался зеленоватый свет и резкое холодное сияние фонарей электрических. Переплетающиеся линии железных дорог отмечали огнями места пересечений и вздымали прямоугольные созвездия красных и зелёных сигнальных звёзд. Поезда превращались в чёрных членистых огнедышащих змеев
А над всем этим высоко в небе, словно недостижимая и полузабытая мечта, сиял иной мир, вновь открытый Парлодом, не подчиненный ни солнцу, ни доменным печам, — мир звёзд.
Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, — стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто-нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут, быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого,
как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к
свету мертвенно-бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще
может видеть: когда же вы увидите?!
Она привыкла по вечерам выходить на балкон. Садилась на стул, приникала губами к холодным ржавым железным перилам. И смотрела на прохожих. За спиной у нее понемногу сгущалась тьма. Перед нею вдруг вспыхивали витрины. Улицу заполняли огни и люди. И мать погружалась в бесцельное созерцание. В тот вечер, о котором идет речь, сзади появился неизвестный человек, набросился на нее, избил и, заслышав шум, скрылся. Она ничего не видела, потеряла сознание. Когда примчался сын, она была в постели. Врач посоветовал не оставлять ее на ночь одну. Сын прилег подле нее на кровати, поверх одеяла. Было лето. Жаркая комната еще дышала ужасом недавно разыгравшейся драмы. За стеною слышались шаги, скрип дверей. В духоте держался запах уксуса, которым обтирали больную. Она и сейчас беспокойно металась, стонала, порой вздрагивала всем телом. И сын, едва успев задремать, просыпался весь в поту, настороженно приглядывался к ней, потом бросал взгляд на часы, на которых плясал трижды отраженный огонек ночника, и вновь погружался в тяжелую дремоту. Лишь позднее он постиг, до чего одиноки были они в ту ночь.
Больше всего в актерстве мне нравится много путешествовать. Когда мне было семнадцать, я снимался в фильме в Кейптауне (в Южной Африке), мне пришлось жить самостоятельно около трех месяцев. Это было очень забавно! Я многое узнал о самом себе. Когда я вернулся домой, я стал более уверенным в себе. Я думаю, это помогло мне получить роль Седрика Диггори в Гарри Потере и Кубке Огня. Когда я прослушивался, я узнал, как важно, чтобы я умел плавать. Тогда же я мог лишь довольно долго держать голову над водой и не тонуть. Когда я узнал, что я получил роль, я сразу же начал брать уроки. Съемочная группа заставила меня хорошенько потрудиться. Я не занимался спортом, пока был в Южной Африке, поэтому я немного поправился. Когда костюмеры попытались надеть на меня купальный костюм, они были очень резкими со мной, как если бы меня не выбрали на эту роль. Они подумали, что с моим телом я должен буду играть поэта или кого-то еще. Я подумал, что это конец, но на следующий день мне позвонил один из ассистентов режиссера, он хотел, чтобы со мной кто-нибудь персонально потренировался. Один из каскадеров стал моим тренером. Три недели он пытался заставить меня тренироваться, после чего сдался.