Цитаты

Цитаты в теме «старики», стр. 22

Девятого числа, на День Победы,
Укоров совести, не выдержав, пинки,
Я был на братской На могиле деда
Поговорили Чисто по-мужски — 

Что нового, внучек? Одессу взяли?
Полёг под нею мой стрелковый взвод
Как батя твой? А как товарищ Сталин?
И вообще, советский наш народ?

Старик «убил» меня своим вопросом
Бог мне судья Я так и не сказал,
Что сын его, от пыток и допросов,
Повесился Но чушь не подписал.

Как объяснить погибшему комвзвода,
Что Коба — сущий дьявол во плоти!
И, что советского, в помине нет, народа.
Рассыпался народ Как конфетти

Поймут ли остальные в той могиле —
Грузин, татарин, белорус, еврей,
Что мы уже не братья Мы остыли
К совместной биографии своей.

— Да всё путём Ты не волнуйся, деда
Беляевку отбили, ну, а потом,
Была Одесса. Был Берлин. Была победа.
Всё не напрасно было, деда всё путём
Да, Феридэ, ты получила от жизни тяжёлую оплеуху. Будь ты одна, такой удар убил бы тебя. Подумать только, десятки людей обрушились на маленькую, как птичка, девочку! Скажи спасибо, что случай свёл тебя со стариком, выброшенным на свалку. Часы моей жизни вот-вот пробьют двенадцать. Но ничего. Для того чтобы помочь тебе, много времени не потребуется. Лишь бы только удалось это сделать Я не пожалею дней, которые пропадут в этой бессмысленной неразберихе. Не бойся, Феридэ, и это минет. Ты молода. Не отчаивайся. Ещё увидишь прекрасные дни.
Я хотел сам отнести твоё прошение об отставке, но теперь передумал. Нельзя оставлять тебя одну в таком состоянии. В жизни детей иногда даже пустяки имеют большое значение. А ну, Феридэ, выйдем на свежий воздух. Давай займёмся нашими овцами и коровами. Честное слово, животные лучше умеют ценить добро.
Я мог бы чаще бросать тело в кресло, и медитативно перемешивая маленькой ложечкой горячий кофе, снова складывать вечную мозаику на мониторе своего ноутбука, одевая уже привычные метаморфозы душ в новые аллегории, но Жизнь бьется в ритме ночного города, жизнь ревет моторами машин и самолетов, жизнь облизывает теплыми волнами морей стройные берега, жизнь разбегается по рукам, оседает на страницах хороших книг. Я бывал бы тут чаще, если бы мог. Я, конечно, мог бы, если бы захотел. Но я все еще хочу иного. Я хочу узнать женщину, на горле которой сжимает упругие кольца медная змея, я хочу увидеть новорожденного ангела в лице подростка, который, идя по шумной улицы, вдруг нащупал в себе небо, я хочу заглянуть в глаза старика, занавешенные мутной дымкой воспоминаний. Но сохраняя шаткое равновесие на гребне бытия, бьющего через край, мне все сложнее оседать в мягкий покой уютного света экрана, теплого пледа в ногах, медленно остывающего кофе и долгих разговоров ни о чем. Я все реже отвечаю на письма, но все чаще нахожу себя танцующим на гране весны, гуляющим по неуловимо ускользающей зиме с потертым наушником в ухе и полуулыбкой на лице, собирающим щедрый урожай новых тем, новых идей, новых чувств. Больше не рассказывая о том, как красив и огромен мир за окном, а разбивая это окно и впуская его сюда, в твой тихий мерный уют, осевший паутиной на клавишах компьютера.
Они боятся сделать шаг. Показать лицо, позвонить и сказать правду, встретится за чашечкой горячего ароматного напитка и поговорить. Да просто быть собой, не той смешной марионеткой образа с мышлением поисковой программы и безвкусно идеальной красотой аватарок, а просто человеком, не больше, но и не меньше. Они скребут изнутри панцирь иллюзорного одиночества и ждут того, кто сделает шаг за них, занимая свой досуг поиском всё новых и новых самооправданий бездействию. Они боятся сделать шаг, потому что за окном дождь, а не Эйфелева башня в лучах солнечного Парижа, волосы растрепаны, возле глаз пролегли первые морщинки, в словах то и дело чувствуются пробелы знаний и дрожь неуверенности, настроение портится невзначай, медленная жизнь оседает тучностью тела, творчество тает в бытовухе, сказочные дворцы превращаются в облезлые обои и невымытую посуду, свобода в ворчащих стариков родителей, богатства души теряются за нищетой быта и недовольным начальством на работе, а сам человек уже не хочет быть собой, вживаясь в свою любимую марионетку, не способную, не готовую сделать шаг. Но, Боже мой, как легко шагать по тряпичному миру общей нерешительности.
— Есть люди, которые постоянно воюют с кем-то — с окружающими, с самими собой, с жизнью. И постепенно у них в голове начинает складываться некое театральное действо, и либретто его они записывают под диктовку своих неудач и разочарований.
— Я знаю многих таких.
— Беда в том, что они не могут разыграть эту пьесу в одиночку, — продолжает он. — И тогда прибегают к помощи других актеров.
Здесь произошло нечто подобное. Старик хотел за что-то на ком-то отыграться, кому-то за что-то отомстить и выбрал нас. Если бы мы послушались его, вняли его запрету, то испытывали бы сейчас горечь поражения и раскаивались бы. Мы бы стали частицами его убогой жизни и его неудач.
Но его враждебность бросалась в глаза, и потому нам нетрудно было уклониться от нее. Куда хуже, когда люди «вызывают нас на сцену», начиная вести себя как жертвы, жалуясь на то, что жизнь полна несправедливости, прося у других совета, помощи, заступничества.
Он заглянул мне в глаза.
— Берегись, — сказал он. — Ввяжешься в такую игру — проиграешь непременно.
Я давно оставил на полях сражений все свое здоровье, все свои нервы, чувства и мечты. Вон они, посмотри, лежат между стульев и столиков, на пустых тарелках и в перевернутых бокалах. Да и сами поля сражений уже заросли травой. Сколько их ушло за это время? Джаз кафе, Циркус, Джусто, не выдержал даже старик Цеппелин. Это Наполеону потребовалось четыре года, чтобы пройти путь от Маренго, через Пирамиды и Москву к Ватерлоо. Здесь людям хватит и года за глаза, никаких вышеперечисленных мест не нужно посещать, хватит и одной Москвы, все зависит от того, хороший ли у тебя дилер.
Ты не чувствуешь? Я же лузер. Конченый мудак с позами провинциального актеришки. Я шут гороховый, готовый стебаться над всеми, в том числе над собой. Я с детства быстро устаю от игрушек, мне тут же что нибудь новенькое подавай. Я и жизнь свою проматываю этой ежедневной погоней за развлечениями. Я же бегу сам от себя, мне самому с собой скучно, тошно и мерзко. Даже в редкие моменты веселья я жду не дождусь, когда же наконец вернется ко мне моя единственная любовь — ДЕПРЕССИЯ. Я очень нервничаю, когда она задерживается, и с радостью падаю в ее объятия, когда она возвращается, чтобы тотчас же начать с ней бороться. Я себя когда-нибудь раскачаю на этих качелях до смерти. Голова уже кругом идет, скоро совсем отвинтится к чертовой матери. Я уже разучиваюсь понимать, когда мне весело, а когда грустно. Не жизнь, а муть какая-то.
Бытует мнение, что самым гнусным преступлением на свете является убийство детей. Убийство стариков вызывает презрительное возмущение, но уже не будит инфернального ужаса. Убийство женщин также воспринимается крайне неодобрительно – как мужчинами (за что женщин убивать-то?) так и женщинами (все мужики – сволочи!)
А вот убийство человека мужского пола, с детством распрощавшегося, но в старческую дряхлость не впавшего, воспринимается вполне обыденно.
Не верите?
Ну так попробуйте на вкус фразы: «Он достал парабеллум и выстрелил в ребенка», «Он достал парабеллум и выстрелил в старика», «Он достал парабеллум и выстрелил в женщину» и «Он достал парабеллум и выстрелил в мужчину». Чувствуете, как спадает градус омерзительности? Первый тип явно был комендантом концлагеря и садистом. Второй – эсэсовцем из зондеркоманды, сжигающим каждое утро по деревеньке. Третий – офицером вермахта, поймавшим партизанку с канистрой керосина и коробкой спичек возле склада боеприпасов.
А четвертый, хоть и стрелял из парабеллума, легко может оказаться нашим разведчиком, прикончившим кого-то из трех негодяев.
И не уверяй меня, будто пути господни неисповедимы, – продолжал Йоссариан уже более спокойно. – Ничего неисповедимого тут нет. Бог вообще ничего не делает. Он забавляется. А скорее всего, он попросту о нас забыл. Ваш бог, о котором вы все твердите с утра до ночи, – это темная деревенщина, недотепа, неуклюжий, безрукий, бестолковый, капризный, неповоротливый простофиля! Сколько, черт побери, почтения к тому, кто счел необходимым включить харкотину и гниющие зубы в свою «божественную» систему мироздания. Ну вот скажи на милость, зачем взбрело ему на ум, на его извращенный, злобный, мерзкий ум, заставлять немощных стариков испражняться под себя? И вообще, зачем, скажи на милость, он создал боль?
– Боль? – подхватила жена лейтенанта Шейскопфа. – Боль – это сигнал. Боль предупреждает нас об опасностях, грозящих нашему телу.
– А кто придумал опасности? – спросил Йоссариан и злорадно рассмеялся. – О, действительно, как это милостиво с его стороны награждать нас болью! А почему бы ему вместо этого не использовать дверной звонок, чтобы уведомлять нас об опасностях, а? Или не звонок, а какие нибудь ангельские голоса? Или систему голубых или красных неоновых лампочек, вмонтированных в наши лбы? Любой мало-мальски стоящий слесарь мог бы это сделать. А почему он не смог?
— У меня был товарищ, который тоже спрашивал меня о смысле жизни, — сказал Виталий, — перед тем как застрелиться. Это был мой очень близкий товарищ, очень хороший товарищ, — сказал, часто повторяя слово «товарищ» и как бы находя какое-то призрачное утешение в том, что это слово теперь, много лет спустя, звучало так же, как раньше, и раздавалось в неподвижном воздухе пустынного парка. — Он был тогда студентом, а я был юнкером. Он всё спрашивал: зачем нужна такая ужасная бессмысленность существования, это сознание того, что если я умру стариком и, умирая, буду отвратителен всем, то это хорошо, — к чему это? Зачем до этого доживать? Ведь от смерти мы не уйдём, Виталий, ты понимаешь? Спасения нет. — Нет! — закричал Виталий. — Зачем, — продолжал он, — становиться инженером, или адвокатом, или писателем, или офицером, зачем такие унижения, такой стыд, такая подлость и трусость? — Я говорил ему тогда, что есть возможность существования вне таких вопросов: живи, ешь бифштексы, целуй любовниц, грусти об изменах женщин и будь счастлив. И пусть Бог хранит тебя от мысли о том, зачем ты всё это делаешь. Но он не поверил мне, он застрелился. Теперь ты спрашиваешь меня о смысле жизни. Я ничего не могу тебе ответить. Я не знаю.
Явор сидел в стороне на пригорке, отворотясь, стараясь не смотреть на женщин, не слышать их причитаний и всхлипываний. В каждой их слезе, в каждом вздохе он слышал упрек себе — воину, призванному защищать. Его, здорового, сильного, с отроческих лет сроднившегося с оружием, мучил стыд перед этими состарившимися до времени женщинами и одинокими стариками. Казалось бы, кого ему жалеть, — сам сирота. Его осиротила не печенежская сабля, а голод и болезнь, сама Морена-Смерть, невидимая и неумолимая. Однако он выжил, вырос, добрая судьба дала ему другого отца, дядек, братьев. Только матери другой не дала, и Явор видел бережно хранимые в памяти черты своей матери в лице каждой пожилой женщины. В каждом женском вздохе он слышал последние вздохи своей умирающей матери, за которую он цеплялся в отчаянии изо всех сил, но не сумел удержать на земле. Давнее горе мальчика-сироты в груди кметя превратилось в ненависть к Морене-Смерти, ко всем ее обличьям. Здесь она прилетала на печенежских стрелах. Явор знал многие лица своего вечного врага, и ненависть к нему тлела в глубине его сердца, как угли под слоем пепла. В который раз Явор вспоминал прошлое лето — весть о захвате Мала Новгорода Родомановой ордой, спешные сборы, догорающее городище, усеянное еще не закоченевшими трупами славян и печенегов вперемежку, долгий и яростный гон по степи, битву. Часть малоновгородского полона была тогда отбита и спасена, но старший сын Родомана со своей дружиной и добычей сумел уйти. Долго потом Явор перебирал в уме несбывшиеся возможности догнать его. Не догнали. И сейчас, сидя на травянистом холмике — тоже, поди, чья-то могила! — Явор молча и яростно в который раз клялся богу Воителю: жизнь положу, а не пущу больше гадов на русской земле лиходейничать!
Спросите их, каким образом была выиграна война. Эзра бен Аврахам, старик из Марокко, будет утверждать, что победа стала возможной благодаря его слезам. С первого до последнего дня он не переставал плакать. Кривой Велвел, у которого хорошо подвешен язык, яростно возражает ему: «Да мне смотреть на тебя тошно! Противник просто смеется над такими плаксами, как ты. Это из-за моей радости он отступил! Я все время плясал, даже когда ел, даже когда спал. Если бы я остановился, если бы пролил хоть одну слезу, мы бы проиграли войну! ». Цадок, тощий йе-менит, жалуется, что никто уже не помнит, как усердно, дни и ночи напролет, он молился. «День и ночь я только молился, только молился! » — «А я пел! — кричит сумасшедший по прозвищу Моше-пьяница. — Прохожие не понимали, как я могу петь, когда всюду громыхают пушки. Это я, я своими песнями помогал ребятам целиться». «А я играл с детьми, — краснея, замечает робкий Яаков. — Я ходил из школы в школу, из убежища в убежище, и всюду я играл с ребятишками в войну.