Цитаты

Цитаты в теме «надежда», стр. 93

Для человека моего темперамента мир таков, что нет ни надежды, ни выхода. Даже, если я напишу книгу, которую хочу написать, ее не примут: я очень хорошо познал своих соотечественников. Даже, если я смогу начать все заново, в том не будет пользы, поскольку в глубине души я не имею желания ни работать, ни стать полезным членом общества. Я сижу и смотрю на дом через дорогу. Он кажется мне не только безобразным и бессмысленным, как все остальные дома на улице, но от длительного рассматривания он вдруг становится абсурдным. Меня убивает сама мысль воздвигнуть приют именно здесь. Сам город убивает меня своей крайней ненормальностью, убивает все в нем: стоки, эстакады, музыкальные ящики, газеты, телефоны, полицейские, дверные ручки, ночлежные дома, экраны, туалетная бумага, все. Все это могло не существовать, при этом мы бы не только ничего не потеряли, мы бы выиграли вместе со всей вселенной. Я наблюдаю за проходящими мимо: не обнаружится ли случайно среди них мой единомышленник? Предположим, я останавливаю кого-нибудь и прямо задаю ему простой вопрос. Предположим, я спрошу его так: «Почему ты живешь так, как ты живешь? »
Первое, на что я обратил внимание в тот первый день в Бомбее, – непривычный запах. Я почувствовал его уже в переходе от самолета к зданию аэровокзала – прежде, чем услышал или увидел что-либо в Индии. Этот запах был приятен и будоражил меня, в ту первую минуту в Бомбее, когда я, вырвавшись на свободу, заново вступал в большой мир, но он был мне абсолютно незнаком. Теперь я знаю, что это сладкий, тревожный запах надежды, уничтожающей ненависть, и в то же время кислый, затхлый запах жадности, уничтожающей любовь. Это запах богов и демонов, распадающихся и возрожденных империй и цивилизаций. Это голубой запах морской кожи, ощутимый в любой точке города на семи островах, и кроваво-металлический запах машин. Это запах суеты и покоя, всей жизнедеятельности шестидесяти миллионов животных, больше половины которых – человеческие существа и крысы. Это запах любви и разбитых сердец, борьбы за выживание и жестоких поражений, выковывающих нашу храбрость. Это запах десяти тысяч ресторанов, пяти тысяч храмов, усыпальниц, церквей и мечетей, а также сотен базаров, где торгуют исключительно духами, пряностями, благовониями и свежими цветами. Карла назвала его однажды худшим из самых прекрасных ароматов, и она была, несомненно, права, как она всегда бывает по-своему права в своих оценках. И теперь, когда бы я ни приехал в Бомбей, прежде всего я ощущаю этот запах – он приветствует меня и говорит, что я вернулся домой.
Были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою
В нашей жизни имеется некоторое количество моментов, когда ты, вот так же как тот курьер, загораешься, чтобы сделать что-нибудь особенное. Перейти свой Рубикон, поднять планку, сменить работу, уехать в другую страну и т. д.. Что – нибудь изменить в своей жизни.
Ты живешь с мыслью несколько дней, месяцев, лет. Затем она постепенно отходит на второй план, ты понимаешь, что рыпаться бесполезно, все равно ничего не изменить. Ты все больше попадаешь в плен заскорузлых идей разряда: «всяк сверчок – знай свой шесток» и «где родился – там и сгодился» и прочие мерзости, подрезающие человеку крылья с рождения. Ты оправдываешь многое воспитанием, средой обитания, родителями, которые с детства отучали тебя совершать необдуманные поступки. Ты вспоминаешь все то, что могло бы оправдать твое бездействие и стиль жизни, подобный бревну на лесосплаве. А ведь кто-то делает в жизни резкие движения? Им просто везет?
О, да, ты и в этом случае найдешь себе оправдание в том, что огромное количество людей бросающихся к солнцу, так и сгорают, не долетев до него. Единицам везет. Но все-таки лучше вот так. Без особых колебаний и риска для здоровья спокойно и размеренно, ибо все определено. Вот так получается армия курьеров, несущих себя к пункту доставки, именуемому «Судьба», в надежде получить у адресата чаевые «за ноги». Но Судьба не особенно щедра на чаевые. В лучшем случае хватит на замену стоптанных по дороге ботинок. Бездействие и безволие – вот два бича населения Среднерусской возвышенности. Будь я на месте ребят из «Nike», я бы точно сменил промо-слоган для территории России с «Just do it» на «Do something».
Иногда безнадежность хватала меня за горло, тогда я одевался и уходил. И время от времени забывал возвращаться. Тогда я чувствовал себя несчастнее, чем раньше, потому что знал: она ждет меня и ее большие печальные глаза устремлены вдаль. И я возвращался как человек, у которого есть долг. Ложился на кровать, а она ласкала меня; я изучал морщинки у ее глаз и корни ее волос, где пробивалась рыжина. Лежа так, я часто думал о той, другой, которую любил, думал: вот бы она лежала рядом со мной
Те долгие прогулки я совершал триста шестьдесят пять дней в году! – и вновь повторял их в мыслях, лежа рядом с другой женщиной.
Сколько раз с той поры я прокручивал в голове эти прогулки! Самые грустные, унылые, мрачные, бесцветные, безобразные улицы, когда либо созданные человеком! В душе отзывалось болью мысленное повторение тех прогулок, тех улиц, тех несбывшихся надежд. Есть окно, да нет Мелизанды; сад тоже есть, да нет блеска золота. Прохожу опять и опять: окно всегда пусто. < > Те же дома, те же трамвайные пути, все то же. Она прячется за занавеской, она ждет, когда я пройду мимо, она делает то или делает это но нет ее там, нет, нет, нет. < >
существует представление о Патрике Бэйтмене, некая абстракция, но нет меня настоящего, только какая-то иллюзорная сущность, и хотя я могу скрыть мой холодный взор, и мою руку можно пожать и даже ощутить хватку моей плоти, можно даже почувствовать, что ваш образ жизни, возможно, сопоставим с моим. Меня просто нет. Я не имею значения ни на каком уровне. Я – фальшивка, аберрация. Я – невозможный человек. Моя личность поверхностна и бесформенна, я глубоко и устойчиво бессердечен. Совесть, жалость, надежды исчезли давным-давно (вероятно, в Гарварде), если вообще когда-нибудь существовали. Границы переходить больше не надо. Я превзошел все неконтролируемое и безумное, порочное и злое, все увечья, которые я нанес, и собственное полное безразличие. Хотя я по-прежнему придерживаюсь одной суровой истины: никто не спасется, ничто не искупит. И все же на мне нет вины. Каждая модели человеческого поведения предполагает какое-то обоснование. Разве зло – это мы? Или наши поступки? Я испытываю постоянную острую боль, и не надеюсь на лучший мир, ни для кого. На самом деле мне хочется передать мою боль другим. Я хочу, чтобы никто не избежал ее. Но даже признавшись в этом – а я делал это бесчисленное количество раз, после практически каждого содеянного мной поступка, — взглянув в лицо этой правде, я не чувствую катарсис. Я не могу узнать себя лучше, и из моего повествования нельзя понять что-то новое. Не надо было рассказывать вам об этом. Это признание не означает ровным счетом ничего
Всё-таки странно, как наш разум и чувства подчинены органам пищеварения. Нельзя ни работать, ни думать, если на то нет согласия желудка. Желудок определяет наши ощущения, наши настроения, наши страсти. После яичницы с беконом он велит: «Работай!». После бифштекса и портера он говорит: «Спи!». После чашки чая (две ложки чая на чашку, настаивать не больше трёх минут) он приказывает мозгу: «А ну-ка воспрянь и покажи, на что ты способен. Будь красноречив, и глубок и тонок; загляни проникновенным взором в тайны природы; простри белоснежные крыла трепещущей мысли и воспари, богоравный дух, над суетным миром, направляя свой путь сквозь сияющие россыпи звёзд к вратам вечности».
После горячих сдобных булочек он говорит: «Будь тупым и бездушным, как домашняя скотина, — безмозглым животным с равнодушными глазами, в которых нет ни искры фантазии, надежды. страха и любви». А после изрядной порции бренди он приказывает: «Теперь дурачься, хихикай, пошатывайся, чтобы над тобой могли позабавиться твои близкие; выкидывай глупые штуки, бормочи заплетающимся языком бессвязный вздор и покажи, каким полоумным ничтожеством может стать человек, когда его ум и воля утоплены, как котята, в рюмке спиртного».
Мы всего только жалкие рабы нашего желудка
Когда ветер окончательно разогнал тучи, они пошли к тележке, и скинули полиэтилен, и взяли одеяла и все необходимое для сна. Поднялись на вершину холма и устроились на сухой земле под выступом, а после он сидел, обняв мальчика, стараясь его согреть. Закутавшись в одеяла, смотрели, как надвигается непроницаемая темнота. Силуэт города растворился в ней, будто привидение, и он зажег маленький ночник и поставил его с подветренной стороны. Потом они спустились к дороге, и он взял мальчика за руку, и они пошли на другой склон холма, где дорога добиралась до самого верха, откуда еще можно было разглядеть погружающуюся во мглу местность к югу. Долго стояли в своих одеялах на ветру в надежде увидеть свет костра или лампы. Ничего. Только тусклое пятно света их ночника. Затем вернулись обратно. Костер не разжечь — все отсырело. Пришлось съесть скудный ужин холодным и улечься, пристроив лампу между собой. Он захватил книжку для мальчика, но тот слишком устал.
— А можно, лампа погорит, пока я не усну?
— Конечно можно.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и не пугался. Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете.
В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на тёмный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на все юношеские, обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце.
— Правительство действительно враг народа. — Бобби поворачивается ко мне. — Боже мой, Виктор, тебе ли уж этого не знать.
— Но Бобби, я не занимаюсь политикой, — невнятно бубню я.
— Все ей занимаются, Виктор, — говорит Бобби, вновь отворачиваясь от меня. — И с этим ничего не поделаешь.
На это заявление мне нечего ответить, так что я молча допиваю остатки «космополитена».
— Тебе следует серьезно заняться своим мировоззрением. Твое мировоззрение вызвано недостаточной информированностью.
— Мы убиваем безоружных людей, — шепчу я.
— В прошлом году в нашей стране совершено двадцать пять тысяч убийств, Виктор.
— Но но я то не совершил ни одного из них.
Бобби терпеливо улыбается, вновь возвращаясь к тому месту, где сижу я. Я смотрю на него с надеждой.
— Лучше держаться от всего этого в стороне, Виктор?
— Да, — шепчу я, — наверное, лучше.
— Но это невозможно, — шепчет он в ответ. — Вот что ты должен понять.
— Но, чувак, я же я же я же
— Виктор.
— чувак, мне было так трудно в последнее время, это меня в какой то степени оправдывает
Я смотрю на него взглядом, полным мольбы.
— Тебе не за что оправдываться, чувак.
— Бобби, но я же я же американец, правда?
— Ну и что, Виктор? — говорит Бобби, глядя на меня сверху вниз. — Я тоже.
— Но почему именно я, Бобби? — спрашиваю я. — Почему ты мне доверяешь?
— Потому что ты думаешь, что Сектор Газа — это название ночного клуба, а Ясир Арафат — имя черного рэппера, — говорит мне Бобби.
Шероховатость деревьев, вкус воды — все это тоже мне знакомо. Запах травы и звезды, иные ночи и вечера, от которых замирает сердце, — могу ли я отрицать этот мир, всемогущество коего я постоянно ощущаю? Но всем земным наукам не убедить меня в том, что это — мой мир. Вы можете дать его детальное описание, можете научить меня его классифицировать. Вы перечисляете его законы, и в жажде знания я соглашаюсь, что все они истинны. Вы разбираете механизм мира — и мои надежды крепнут. Наконец, вы учите меня, как свести всю эту чудесную и многокрасочную вселенную к атому, а затем и к электрону. Все это прекрасно, я весь в ожидании. Но вы толкуете о невидимой планетной системе, где электроны вращаются вокруг ядра, вы хотите объяснить мир с помощью одного-единственного образа. Я готов признать, что это — недоступная для моего ума поэзия. Но стоит ли негодовать по поводу собственной глупости? Ведь вы уже успели заменить одну теорию на другую. Так наука, которая должна была наделить меня всезнанием, оборачивается гипотезой, ясность затемняется метафорами, недостоверность разрешается произведением искусства. К чему тогда мои старания? Мягкие линии холмов, вечерний покой научат меня куда большему.
Если жизнь что-нибудь дает, то лишь для того, чтобы отнять. Очарование дали показывает нам райские красоты, но они исчезают, подобно оптической иллюзии, когда мы поддаемся их соблазну. Счастье, таким образом, всегда лежит в будущем или же в прошлом, а настоящее подобно маленькому темному облаку, которое ветер гонит над озаренной солнцем равниной: перед ним и за ним все светло, только оно само постоянно отбрасывает от себя тень. Настоящее поэтому никогда не удовлетворяет нас, а будущее ненадежно, прошедшее невозвратно. Жизнь с ее ежечасными, ежедневными, еженедельными и ежегодными, маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями — эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счастливым. Нет, это беспрестанное очарование и разочарование, как и весь характер жизни вообще, по-видимому, скорее рассчитаны и предназначены только на то, чтобы пробудить в нас убеждение, что нет ничего на свете достойного наших стремлений, борьбы и желаний, что все блага ничтожны, что мир оказывается полным банкротом и жизнь — такое предприятие, которое не окупает своих издержек; и это должно отвратить нашу волю от жизни.
Почему я тебе пишу? Потому что у меня есть потребность написать тебе. И нет желания молча, без слов ждать седьмой волны. Здесь все рассказывают друг другу историю о своенравной «седьмой волне». Первые шесть волн предсказуемы и уравновешенны. < > Они обеспечивают непрерывность процесса. < >
Но берегись седьмой волны! Она непредсказуема. Долгое время она ничем не выделяется, колышется вместе с остальными в этом нескончаемом однообразном танце Но иногда вдруг вырывается на волю. Только она, только седьмая волна. Потому что она — беззаботная, простодушная бунтарка. Она мгновенно всё сметает на своём пути, всё преобразует. Для неё не существует понятия «до того», у неё есть только «сейчас», только настоящее мгновение. А после него — все уже по-другому. Лучше или хуже? Об этом могут судить только те, кого она накрыла, кто отважился встать у неё на пути, кто покорился её власти.
И вот я уже целый час сижу на балконе, считаю волны и смотрю, что делают седьмые. Пока ещё ни одна из них не вырвалась на волю. Но я в отпуске, мне спешить некуда, я подожду. Я не теряю надежду!
И повелел он, дабы души людей за Гранью Мира искали и не находили покоя; но им будут даны силы самим устраивать свою жизнь среди стихий и путей мира, тогда как судьбы других существ предопределила Музыка Айнуров; и все их дела — в познании и трудах — будут завершены, и мир будет принадлежать последним и младшим.
Но Илуватар знал, что люди, оказавшись в бурях мировых стихий, будут часто сбиваться с пути и не смогут полностью использовать дарованного им; и сказал он:
— Окажется в свое время, что все, что бы ни совершали они, служило, в конце концов, к славе моих трудов.
Эльфы, однако, знают, что люди часто печалят Манвэ, которому открыты многие думы Илуватара; ибо эльфам кажется, что из всех айнуров люди больше всего напоминают Мелькора, хотя он всегда боялся и ненавидел их — даже тех, кто служил ему.
Одним из этих Даров Свободы является то, что люди лишь малое время живут живой жизнью, и не привязаны к Миру, а после смерти уходят — куда, эльфам неведомо. Эльфы же остаются до конца дней, и потому их любовь к Земле и всему миру более ясна и горька — и с годами все горше. Ибо эльфы не умирают, пока жив мир, если не убиты или не истомлены скорбью (а они подвержены этим мнимым смертям); и годы не уносят их сил, просто некоторые устают от десятков тысячелетий жизни. А умерев, они собираются в чертогах Мандоса в Валиноре, откуда могут в свое время возвратиться. Но сыновья Людей умирают по-настоящему и покидают мир; потому они зовутся Гостями или Скитальцами. Смерть — их судьба, дар Илуватара, которому с течением времени позавидуют даже Стихии. Но Мелькор извратил его и смешал с мраком, и обратил добро во зло, а надежду в страх. Однако, давным-давно, в Валиноре валары открыли эльфам, что люди вступят во Второй Хор Айнуров; тогда как мыслей своих об эльфах Илуватар не являл никому.
Далее, Св. Татеваци грех делит на вольный и невольный, и приводит их различия. Невольно грешивший похож на человека, сбившегося с дороги, но вскоре возвратившегося. А вольно грешивший чем дальше идет, тем дальше сбивается с пути и не может вернуться на дорогу. Невольно грешивший похож на больного, а другой на мертвеца. Невольно грешивший слушает наставления и оставляет грех, а другой нет. Невольно грешивший грешит с печалью, имея страх Божий и надежду на спасение. А вольно грешивший грешит с радостью, не имея страха, ибо потерял надежду. И именно такие люди виновником своих грехов считают Самого Бога: «соделал нас, что желаем, поэтому и блудим; соделал гневливыми, поэтому и убиваем». «Ложные сии причины, — говорит Св. Татеваци, — ибо Бог, все то, что вложил в человека, ради добра вложил; и мы сами изменяем во зло». Вложил в нас «разум», чтобы им познавать и избирать Бога, а мы избираем зло. Дал «гнев», для того чтобы гневаться на зло, а мы, изменяя это, гневаемся на заповеди. Так и дал нам «вожделение» ради добра, а мы желаем злое. Итак, Бог дал нам все доброе и умеренное, а мы все делаем без меры с излишеством.
Ну и конечно, нужна любовь.
– Ты не подумай, я не о чем то таком особенном говорю. Обычная любовь. Именно она держит семью вместе, не дает ей распасться. Любовь – это ведь не внешние признаки, а внутреннее содержание. Умение отдавать, понимаешь? Не требовать, а наоборот – дарить. И если члены семьи не обладают этим умением – тогда все. Дом превращается в стойбище голодных волков. Вот, например, моя семья. Вроде бы выходит, что я сама ее разрушила. Своими собственными руками. Но разве виновата только я одна? Ведь это было всего лишь следствием того, что началось у нас в семье гораздо раньше. Мы непрерывно требовали друг от друга чего – то, ничего не давая взамен Есть люди, которые считают, что в особо сложные моменты, когда кажется, что нет никакой возможности продолжать жить вместе, нужно идти на компромисс, а я вот думаю, что прежде всего нужна любовь. Нужны общие воспоминания, которые дарят нам красоту и придают сил которые заставляют тебя думать: «А ведь мне хорошо с этим человеком». И если в тебе еще осталось желание дышать этим общим семейным воздухом, желание быть вместе несмотря ни на что – значит, еще есть надежда
На хрен, любовь моя, на хрен Я не хочу встречаться с Тобой и смотреть на Тебя, как жена Штирлица, глазами, полными надежды и немого отчаяния. Я не хочу до крови закусывать губу, глядя, как Ты нежно склоняешься к этому к этой девушке. Я не хочу.
На хрен, любовь моя, на хрен. Мои письма – это не интуитивные тексты, это полтора месяца такой печали, от которой становишься на десять лет старше и на двадцать лет тупее. Я как кобра, которая приготовилась для броска, а ее огрели лопатой. Она покачивается, утратив точность удара, и промахивается на полметра, вместо того чтобы одним поцелуем добиться своего.
На хрен, любовь моя, на хрен. Это безвыходно: я смогу приблизиться к Тебе, не заливаясь слезами, только когда разлюблю. Но работать вместе мы можем, пока я люблю Тебя и чувствую каждое движение Твоей сумеречной души, Твоего спутанного сознания. Тебе нужны мои эмоции, но именно они не дают мне спокойно заниматься делом.
На хрен, любовь моя, на хрен. Если я перестану любить Тебя, зачем Ты будешь мне нужен? Ты не воплотил ни одного творческого замысла. Каждый раз, когда в Твоей жизни появлялось очередное очередная девушка, Ты затевал новый проект в соответствии с ее увлечениями: сначала Ты рисуешь картины, потом делаешь репортажи, теперь Ты решил заняться дизайном витрин. А если Ты полюбишь ветеринара и станешь принимать роды у сук, мне что, писать и об этом?
На хрен, любовь моя, на хрен. Я не стану работать с Тобой на Твое будущее – с этим с этой девушкой. Исключительно из вредности – не стану. Не слишком ли жирно Тебе: счастье в личной жизни и успехи в труде? Выбери что-нибудь одно, потому что у меня-то нет ни того ни другого. Не слишком ли жирно: сохранить и любимую, и любящую? И добрую, и красивую? И рыбку съесть, и любовью заняться? Так вот, эту рыбку Ты не съешь.
На хрен, любовь моя, на хрен. Мы были восхитительно честны друг с другом, поздно теперь обманывать. Я уходила в печали, и только, а если сейчас подвирать по мелочам, то станет больно. А ведь нам наверняка не удержаться, потому что мы все еще хотим друг друга и у Тебя эрекция – даже когда ты слышишь мой голос по телефону.
На хрен, любовь моя, на хрен. Скоро в моей жизни появится высокий блондин со шрамом, который не оставит в ней места ни для Тебя, ни для Твоих проектов. А если я сейчас начну заниматься Твоими делами, он, пожалуй, передумает появляться.
На хрен, любовь моя, на хрен. Я не только человек, но и женщина, я нуждаюсь в любви. Эта работа будет стоить мне крови, но Тебе нечем ее оплатить, потому что Ты не можешь дать мне то, что я хочу.
На хрен, любовь моя, на хрен.
Как-то спокойно я вышел из ада
Как-то спокойно я вышел из ада,
Ужас распада легко перенес.
Только теперь заболело, как надо.

Так я и думал. Отходит наркоз.
Выдержал, вынес — теперь настигает:
Крутит суставы, ломает костяк?
Можно кричать — говорят, помогает.

Господи, Господи, больно-то как!
Господи, разве бы муку разрыва Снес я,
Когда бы не впал в забытье,
Если бы милость твоя не размыла,

Не притупила сознание мое!
Гол, как сокол.
Перекатною голью Гордость
Последняя в голос скулит.

Сердце чужою, фантомною болью,
Болью оборванной жизни болит.
Господи Боже, не этой ли мукой
Будет по смерти томиться душа,

Вечной тревогой, последней разлукой,
Всей мировою печалью дыша,
Низко летя над речною излукой,
Мокрой травой, полосой камыша?

Мелкие дрязги, постылая проза,
Быт — не надежнейшая из защит, —
Все, что служило подобьем наркоза,
Дымкой пустой от неё отлетит.

Разом остатки надежды теряя,
Взмоет она на вселенский сквозняк
И полетит над землей,
повторяя: «Господи, Господи, больно-то как!»
Мама вышла замуж

Моей любимой племяннице-крестнице Алине
А мама вышла замуж — Бога ради!
Одной, конечно маме было трудно.
И в ЗАГСе ты шагнула смело к дяде

И папой назвала его прилюдно.
Кто знает, что ты думала при этом,
Вместив в сердечко детское отвагу,
И, право же, не нужно быть поэтом,

Чтоб всё понять и вылить на бумагу.
Для смелого поступка есть причины,
Душа надежду робкую питала —
Как в доме не хватало вам мужчины!

Вам с мамой очень папы не хватало.
Вдвоём вы спали на одной подушке,
Туманились от слёз у мамы глазки.
Ходили в дом замужние подружки

И о мужьях рассказывали сказки.
А мама забивала гвозди лично,
Вворачивала лампочки в плафоны,
И убеждённо: «Всё у нас отлично!»

Лгала кому — то в трубку телефона.
Ну, а потом кидала трубку на пол,
Сжимала губы тонкие упрямо.
А ты молилась: «Боже, дай нам папу,

Чтоб перестала ночью плакать мама!»
Ну вот — сбылось! И мама в платье белом.
На прошлом можно смело ставить точку.
И дядя подошёл к тебе несмело,
Смутился и сказал тихонько: «Дочка!»
А ещё я знаю, что хотим мы оба, но ни шагу друг к другу. Любовь какая-то. И надо рассказать об этом кому угодно, только не тебе. Есть ещё: запретить себе думать над мотивами, призрачно надеяться, что ты умираешь, что любишь, что ждёшь меня где-нибудь, и готовиться ударить тебя ещё раз, если всё-таки встретимся в этом. Всю навевающую легкую безнадёжность музыку привязывать к тебе; а легкая — как раз из-за надежды. А безнадёжность — от глупых принципов — да от самой жизни такой, а мы живём своей каждый. Мы следуем. Оставляем неповторимое своё — следы, без «вдвоём», совсем несолёный ночной суп, если бы мы умели готовить. А потом это выльется в кто кого переживёт, да только не к победе стремимся, а то следы собственные, разлучные — исчезнут. Бессмысленными станут — обретут свою всамделишную сущность. Да глупо всё это. Нет, мы не найдём похожее дыхание в других, и не стоит пытаться даже, но здесь важен сам процесс не смирения, твёрдости, необходимой жестокости уметь ставить точки. Не думаю, что это то, чем мы должны жить с тобой, не думаю Смелость не в этом.