Цитаты

Цитаты в теме «сердце», стр. 349

Первое, на что я обратил внимание в тот первый день в Бомбее, – непривычный запах. Я почувствовал его уже в переходе от самолета к зданию аэровокзала – прежде, чем услышал или увидел что-либо в Индии. Этот запах был приятен и будоражил меня, в ту первую минуту в Бомбее, когда я, вырвавшись на свободу, заново вступал в большой мир, но он был мне абсолютно незнаком. Теперь я знаю, что это сладкий, тревожный запах надежды, уничтожающей ненависть, и в то же время кислый, затхлый запах жадности, уничтожающей любовь. Это запах богов и демонов, распадающихся и возрожденных империй и цивилизаций. Это голубой запах морской кожи, ощутимый в любой точке города на семи островах, и кроваво-металлический запах машин. Это запах суеты и покоя, всей жизнедеятельности шестидесяти миллионов животных, больше половины которых – человеческие существа и крысы. Это запах любви и разбитых сердец, борьбы за выживание и жестоких поражений, выковывающих нашу храбрость. Это запах десяти тысяч ресторанов, пяти тысяч храмов, усыпальниц, церквей и мечетей, а также сотен базаров, где торгуют исключительно духами, пряностями, благовониями и свежими цветами. Карла назвала его однажды худшим из самых прекрасных ароматов, и она была, несомненно, права, как она всегда бывает по-своему права в своих оценках. И теперь, когда бы я ни приехал в Бомбей, прежде всего я ощущаю этот запах – он приветствует меня и говорит, что я вернулся домой.
Святой стал смеяться над Заратустрой и так говорил: «Тогда постарайся, чтобы они приняли твои сокровища! Они недоверчивы к отшельникам и не верят, что мы приходим, чтобы дарить. Наши шаги по улицам звучат для них слишком одиноко. И если они ночью, в своих кроватях, услышат человека, идущего задолго до восхода солнца, они спрашивают себя: куда крадется этот вор? Не ходи же к людям и оставайся в лесу! Иди лучше к зверям! Почему не хочешь ты быть, как я, — медведем среди медведей, птицею среди птиц?» «А что делает святой в лесу?» — спросил Заратустра. Святой отвечал: «Я слагаю песни и пою их; и когда я слагаю песни, я смеюсь, плачу и бормочу себе в бороду: так славлю я Бога. Пением, плачем, смехом и бормотанием славлю я Бога, моего Бога. Но скажи, что несешь ты нам в дар?» Услышав эти слова, Заратустра поклонился святому и сказал: «Что мог бы я дать вам! Позвольте мне скорее уйти, чтобы чего-нибудь я не взял у вас!» — Так разошлись они в разные стороны, старец и человек, и каждый смеялся, как смеются дети. Но когда Заратустра остался один, говорил он так в сердце своем: «Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не слыхал о том, что Бог мертв».
Ты знаешь, я опять говорю сам с собой

Ты знаешь, я опять говорю сам с собой
Веду диалоги, играя в лицах
Мне помнится, раньше я был другой
Летал устремлённой и гордой птицей

И видимо силы не рассчитал
Я просто слишком стремился к солнцу
Приблизился, слишком обжегся. Пал.
Но сердце стучится все так же звонко

Ты знаешь, а я всё равно люблю
Дышу восстанавливаюсь понемногу
И даже бывает немного сплю,
Но чаще, мне всё ещё очень плохо

Я знаю конечно, что нужно жить
Я чувствую, верю и нет сомнения
Но как? Кто мне скажет можно забыть?
Сегодня, был бы твоё день рождения

Ты знаешь, я опять говорю сам с собой
Веду диалоги, играя в лицах
О Господи , почему я живой?
Ведь было бы проще с тобой разбиться

Ну всё Я не плачу Прости Прости
И ты не грусти Поверь, всё в порядке
Чуток посижу и пора идти
Но что-то останется здесь за оградкой

Прости, я опять говорю сам с собой
Веду диалоги, играя в лицах
Я помню конечно, что я живой,
Но ты обещай мне хоть изредка сниться.
Мимолётные секунды

Я живу мимолётными секундами
От встречи до встречи
С огромными перерывами
Затаив дыхание, забыв обо всем на свете

Кроме этих коротких мгновений
Когда могу видеть и слышать тебя
Хоть издали, обрывки твоих слов,
Мелькание твоей фигуры,

Или почти развеянные
Остатки запаха твоих духов
Я просто случайный прохожий,
Которому нет места в твоей жизни

Кроме привет, пока
И как делишки больше ничего
Ничего не могу с собой поделать
Так хочется тебе сказать самое главное

Но каждый раз когда ты
В спешке говоришь «привет»
Я чувствую в твоих жестах,
В твоем взгляде «молчи»

И я молчу, не в силах
Перечить твоему желанию,
Не желая тебя разочаровывать и расстраивать.
Я люблю твою улыбку, твои глаза,

Твою шею и нежные руки
Люблю твой голос и смех
Только услышу звук твоих шагов
И сердце замирает от счастья

Как оказывается мало
Нужно человеку для счастья
Всего какие то секунды в которых
Есть хоть отдалённый след любимого человека.
Не спрашивай, как тебе называть меня.
Имя лишь случайный штрих,
Привычная пустота звуков на красивых губах.
Не спрашивай, как тебе называть меня,

Придумай мне имя.
Смешай случайный блеск глаз
С падающим за окном снегом,
Добавь поющее тепло между нами

И мягкость первых слов.
Наложи оттенки собственных мыслей,
Раскрась огромным размахом чувств,
Таким свойственным тебе.

Придумай мне имя, которое для тебя
Будет значить что-то большее,
Чем условность пропечатанных в паспорте букв.
Которое будет значить что-то только для тебя.

Придумай мне имя, в котором только
Ты увидишь мой усталый взгляд
Сквозь дым сигареты, наши улыбки
На расстоянии одного выдоха,

Первый, еще неуверенный поцелуй,
Соприкосновение душ в череде холодных дней.
В котором ты прочтешь историю одной жизни,
Такой, какой ты видишь ее.

Придумай мне имя, только ты,
И оно станет по-настоящему, всерьез,
До надрыва глупого сердца,
До легкой дрожи касающихся
Твоей кожи пальцев - моим.
Были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою
Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и всё лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же наконец эта минута
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого.
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!
Вечером того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал на нарах и думал о ней. В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?
Он думал об ней. Он вспомнил, как он постоянно ее мучил и терзал ее сердце; вспомнил ее бледное, худенькое личико, но его почти и не мучили теперь эти воспоминания: он знал, какою бесконечною любовью искупит он теперь все ее страдания.
Ещё одно потрясающее стихотворение любимой поэтессы ....
Ему на вид, пожалуй, не больше двух. Песок сбегает струйками из горсти. Он это слово ловит, как белый пух, и по слогам боится произнести. Подходит робко, трогает за ладонь, глаза, как небо, преданы и чисты. Он напряженно смотрит на детский дом и выдыхает: «Мамочка, это ты?» - и ждет ответа сжавшись, как ждут удар, как обрывают резко чужую нить Он загадал – однажды услышать «да» и веру в это чудо теперь хранит, и нет обиды в ясных его глазах, и нет вопроса: «Взрослые, почему?». Он мог бы сам об этом мне рассказать, но я боюсь – не выдержу, не пойму, когда он будет, милый смешной малыш, мне говорить, что Боженька любит всех и всех прощает Разве себе простишь, что предаешь застенчивый этот смех, что отнимаешь руку, отводишь взгляд, что ищешь оправдания – «не теперь»?... А он стоит, ни слова ни говоря, и прорастает светом своим в тебе, глаза, как небо, преданы и чисты, и в них слезинки копятся и звенят.
Он выдыхает: «Мамочка, это ты?»
И сердце отвечает: «Конечно, я»
«Ваши дороги расходятся.» —
Решили на верхнем уровне.
Чувства без спроса сброшены,
Больше не соберешь.

Проще конечно прикинуться,
Лучше немного дурою,
Слезы — валюта кровная.
Каждая капля — грош

Знаешь, ты очень сдержана,
Силою воли славишься,
Гордостью недвусмысленной,
Тщетностью бытия

Только пойми, хорошая,
Ты ему больше не нравишься,
Он наконец-то справился,
Выздоровел от тебя.

Только он так же раненый,
Втянутый в обстоятельства,
В мыслях своих копается,
Ищет твой давний след

Он ощущает кожей,
Видит свое предательство,
Но никуда не денется,
Тут вариантов нет.

Лучше убить в зародыше,
Предотвратить последствия.
Быть дальновидным гением,
Сердце сковавшим в лед.

Если она полюбится —
Станет стихийным бедствием,
И, без суда и следствия,
Сердце твое возьмет.

«Ваши пути расходятся.» —
Справку такую выдали.
Ей и Ему. По копии.
Разности никакой.

Ты заболела горечью.
Он — наконец-то выздоровел,
только вот излечение
Не принесло покой.
И наконец, в этом обострившемся до пределов одиночестве никто из нас не мог рассчитывать на помощь соседа и вынужден был оставаться наедине со всеми своими заботами. Если случайно кто-нибудь из нас пытался довериться другому или хотя бы просто рассказать о своих чувствах, следовавший ответ, любой ответ, обычно воспринимался как оскорбление. Тут только он замечал, что он и его собеседник говорят совсем о разном. Ведь он-то вещал из самых глубин своих бесконечных дум все об одном и том же, из глубины своих мук, и образ, который он хотел открыть другому, уже давно томился на огне ожидания и страсти. А тот, другой, напротив, мысленно рисовал себе весьма банальные эмоции, обычную расхожую боль, стандартную меланхолию. И каков бы ни был ответ — враждебный или вполне благожелательный, он обычно не попадал в цель, так что приходилось отказываться от попытки задушевных разговоров. Или, во всяком случае, те, для которых молчание становилось мукой, волей-неволей прибегали к расхожему жаргону и тоже пользовались штампованным словарем, словарем простой информации из рубрики происшествий — словом, чем-то вроде газетного репортажа, ведь никто вокруг не владел языком, идущим прямо от сердца. Поэтому-то самые доподлинные страдания стали постепенно и привычно выражаться системой стертых фраз.
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна и она сейчас, темным, неотчетливым знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт сердца на этот счет, так что все, что она чувствовала и делала у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицам, выстраивающимся на прогулке детям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
Когда роняешь на пол стакан или тарелку, раздается громкий стук. Когда разбивается стекло, ломается ножка стола или со стены падает картина, это производит шум. Но когда разбивается сердце, оно разбивается бесшумно. Казалось бы, должен раздаться невероятный грохот или какой-нибудь торжественный звук, например удар гонга или колокольный звон. Но нет, это происходит в тишине, и хочется, чтобы грянул гром, который отвлёк бы вас от боли.
Если звуки и есть, то они внутри. Крик, который никто, кроме вас, не слышит. Он такой громкий, что у вас звенит в ушах и раскалывается голова. Он бьется в груди, как огромная белая акула, пойманная в море, и напоминает рев медведицы, у которой отняли медвежонка. Вот на что это похоже-на огромное обезумевшее пойманное животное, ревущее и бьющееся в плену собственных чувств. Но таково свойство любви-для неё нет уязвимых. Это дикая, жгучая боль, открытая рана, которую разъедает солёная морская вода, но когда сердце разбивается, это происходит беззвучно. Внутри у вас всё надрывается от крика, и этого никто не слышит.
В мире много злых сил, с которыми вашим крепким стенам и острым мечам дела иметь не приходится. Ты сказал, что Север наслаждается покоем и свободой. Но что знали бы о покое и свободе народы Севера, если бы не мы? Один страх перед Тенью уже сломил бы их. Но когда с пустынных холмов и из бессолнечных чащоб в долины являются темные твари – мы изгоняем их прочь. Кто осмелился бы путешествовать по дорогам, кто чувствовал бы себя в безопасности дома или в поле, кто мог бы спокойно спать у себя в постели, если бы дунаданы предавались сну или сошли в могилы? И все же мы слышим слова благодарности реже, чем вы. Путешественники провожают нас хмурыми взглядами, крестьяне наделяют презрительными кличками. Для одного толстяка, что живет в дне пути от чудищ, единственно от вида которых у него остановилось бы сердце и которые с легкостью сотрут его селение с лица земли, стоит только нам ненадолго снять стражу, – так вот, для этого толстяка я – подозрительный проходимец, «Бродяга-Шире-Шаг» Но мы не хотим ничего менять. Когда простой народ беззаботен, когда ему нечего бояться, он остается свободным, а это главное.
– Что, по-вашему, следовало бы сделать всемогущему, чтобы вы сказали: вот теперь мир добр и хорош?..
Будах, одобрительно улыбаясь, откинулся на спинку кресла и сложил руки на животе. Кира жадно смотрела на него.
– Что ж,– сказал он,– извольте. Я сказал бы всемогущему: «Создатель, я не знаю твоих планов, может быть, ты и не собираешься делать людей добрыми и счастливыми. Захоти этого! Так просто этого достигнуть! Дай людям вволю хлеба, мяса и вина, дай им кров и одежду. Пусть исчезнут голод и нужда, а вместе с тем и все, что разделяет людей».
– И это все?  – спросил Румата.
– Вам кажется, что этого мало?
Румата покачал головой.
– Бог ответил бы вам: «Не пойдет это на пользу людям. Ибо сильные вашего мира отберут у слабых то, что я дал им, и слабые по-прежнему останутся нищими».
– Я бы попросил бога оградить слабых. «Вразуми жестоких правителей»,– сказал бы я.
– Жестокость есть сила. Утратив жестокость, правители потеряют силу, и другие жестокие заменят их.
Будах перестал улыбаться.
– Накажи жестоких,– твердо сказал он,– чтобы неповадно было сильным проявлять жестокость к слабым.
– Человек рождается слабым. Сильным он становится, когда нет вокруг никого сильнее его. Когда будут наказаны жестокие из сильных, их место займут сильные из слабых. Тоже жестокие. Так придется карать всех, а я не хочу этого.
– Тебе виднее, всемогущий. Сделай тогда просто так, чтобы люди получили все и не отбирали друг у друга то, что ты дал им.
– И это не пойдет людям на пользу,– вздохнул Румата,– ибо когда получат они все даром, без труда, из рук моих, то забудут труд, потеряют вкус к жизни и обратятся в моих домашних животных, которых я вынужден буду впредь кормить и одевать вечно.
– Не давай им всего сразу!  – горячо сказал Будах.– Давай понемногу, постепенно!
– Постепенно люди и сами возьмут все, что им понадобится.
Будах неловко засмеялся.
– Да, я вижу, это не так просто,– сказал он.– Я как-то не думал раньше о таких вещах Кажется, мы с вами перебрали все. Впрочем,– он подался вперед,– есть еще одна возможность. Сделай так, чтобы больше всего люди любили труд и знание, чтобы труд и знание стали единственным смыслом их жизни!
Да, это мы тоже намеревались попробовать, подумал Румата. Массовая гипноиндукция, позитивная реморализация. Гипноизлучатели на трех экваториальных спутниках
– Я мог бы сделать и это,– сказал он.– Но стоит ли лишать человечество его истории? Стоит ли подменять одно человечество другим? Не будет ли это то же самое, что стереть это человечество с лица земли и создать на его месте новое?
Будах, сморщив лоб, молчал обдумывая. Румата ждал. За окном снова тоскливо заскрипели подводы. Будах тихо проговорил:
– Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными или, еще лучше, оставь нас и дай нам идти своей дорогой.
– Сердце мое полно жалости,– медленно сказал Румата.– Я не могу этого сделать.
Цезония ( равнодушно ). У Калигулы что-то с желудком. Его рвало кровью.
Патриции толпятся вокруг нее.
Второй патриций. О всемогущие боги, даю обет: если он поправится, я пожертвую в государственную казну двести тысяч сестерциев!
Третий патриций. ( чрезмерно пылко ). Юпитер! Возьми взамен его жизни мою!
Калигула уже несколько минут как вошел и слушает.
Калигула ( приближаясь ко второму патрицию ). Я принимаю твой дар, Люций. Благодарю тебя. Мой казначей явится к тебе завтра. ( Подходит к третьему патрицию и обнимает его. ) Ты не можешь себе представить, как я растроган. ( Помолчав, с нежностью ) Так ты меня любишь?
Третий патриций ( проникновенно ). Ах, Цезарь, нет ничего на свете, что пожалел бы я для тебя.
Калигула ( по-прежнему его обнимая ). Ах, Кассий, это уж слишком! Я не заслуживаю такой любви ( Кассий делает протестующий жест. ) Нет, нет, говорю тебе, я не достоин ( Подзывает двух стражников. ) Уведите его. ( Кассию, ласково. ) Иди, друг. И помни, что отныне сердце Калигулы принадлежит тебе.
Третий патриций ( слегка встревожен ). Но куда меня ведут?
Калигула. На казнь. Ведь ты отдал свою жизнь за мою. Я почувствовал себя лучше. Пропал даже этот противный привкус крови во рту. Ты меня исцелил. Счастлив ли ты, Кассий? Рад ли отдать свою жизнь за жизнь другого, если этот другой Калигула? А я, между тем, снова здоров и готов ко всем праздникам жизни.
Стражники силой уводят третьего патриция. Тот сопротивляется и кричит.
Третий патриций. Я не хочу! Это была шутка!
Калигула ( мечтательно, между криками ). Скоро дороги к морю будут покрыты мимозами. Женщины наденут легкие платья. Небо станет глубоким и свежим, Кассий. Так улыбается жизнь!
Кассий уже почти у дверей. Цезония его легонько подталкивает.
Калигула ( оборачиваясь, неожиданно серьезно ). Жизнь, мой друг! Если бы ты достаточно ее любил, то не играл бы ею так беспечно.
Сколько усилий предпринимают люди, чтобы притупить своё восприятие, неужели это для тебя новость? Одни изо дня в день пьют пиво, другие раскладывают электронные пасьянсы, третьи мусолят романы, четвертых от телевизоров за ноги не оттащишь Собственно, все эти ухищрения не обязательны. Достаточно поменьше спать и побольше жрать, это тоже отлично работает А потом удивляются: отчего в юности счастье и муку ломтями резали, а нынче тонким слоем мазать приходится на хлеб насущный? Куда ушла острота ощущений? Почему сердце больше не рвётся на части по всякому пустяковому поводу? И одни вздыхают покорно: «Старею», другие радуются: «Мудрее становлюсь, обретаю власть над эмоциями». А самые лучшие понимают, что уже положены живьем во гроб, терять почти нечего, и идут вразнос, тело своё в первый попавшийся костёр на растопку кинуть готовы, лишь бы обрести хоть на миг растраченное по пустякам сокровище Другое дело, что оно не утрачено. Лежит себе в подвале – только отыщи да пыль смахни. Но это, как ни странно, труднее всего. Сгореть много, много проще.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и не пугался. Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете.
В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на тёмный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на все юношеские, обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце.
— Плохо же ты обо мне думаешь, племянник, если считаешь, что меня можно так легко провести! Я скоро умру, ты сам это знаешь, но смерти я не боюсь. В жизни я был удачлив, но несчастлив, потому что юность мне искалечили, — теперь это уже неважно. История старая, и нечего ее вспоминать. К тому же какой дорожкой ни иди, все равно придешь к одному — к могиле. Каждый из нас должен пройти свой жизненный путь, но когда доходишь до конца, уже не думаешь, гладок он был или нет. Религия для меня ничто: она не может меня ни утешить, ни устрашить. Только сама моя жизнь может меня осудить или оправдать. А в жизни я творил и зло, и добро. Я творил зло, потому что соблазны бывали порой слишком сильны, и я не мог совладеть со своей натурой; я и делал добро, потому что меня влекло к нему сердце. Но теперь все кончено. И смерть в сущности совсем не такая уж страшная штука, если вспомнить, что все люди рождаются, чтобы умереть, как и прочие живые существа. Все остальное ложь, но в одно я верю: есть бог, и он куда милосерднее тех, кто принуждает нас в него верить.
Рождаясь, человек несёт в себе мир. Весь мир, всю Вселенную. Он сам и является мирозданием. А все, что вокруг, – лишь кирпичики, из которых сложится явь. Материнское молоко, питающее тело, воздух, колеблющий барабанные перепонки, смутные картины, что рисуют на сетчатке глаз фотоны, проникающий в кровь живительный кислород – все обретает реальность, только становясь частью человека. Но человек не может брать, ничего не отдавая взамен. Фекалиями и слезами, углекислым газом и потом, плачем и соплями человек отмечает свои первые шаги в несуществующей Вселенной. Живое хнычущее мироздание ползёт сквозь иллюзорный мир, превращая его в мир реальный. И человек творит свою Вселенную. Творит из самого себя, потому что больше в мире нет ничего реального. Человек растёт – и начинает отдавать все больше и больше. Его Вселенная растёт из произнесённых слов и пожатых рук, царапин на коленках и искр из глаз, смеха и слез, построенного и разрушенного. Человек отдаёт своё семя и человек рождает детей, человек сочиняет музыку и приручает животных. Декорации вокруг становятся всё плотнее и всё красочнее, но так и не обретают реальность. Пока человек не создаст Вселенную до конца – отдавая ей последнее тепло тела и последнюю кровь сердца. Ведь мир должен быть сотворён, а человеку не из чего творить миры. Не из чего, кроме себя.
– чтоб быть счастливым с женщиной, то есть не по-твоему, как сумасшедшие, а разумно, – надо много условий надо уметь образовать из девушки женщину по обдуманному плану, по методе, если хочешь, чтоб она поняла и исполнила своё назначение. Надо очертить её магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только её сердцем – это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить её вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом
– То есть сделать её куклой или безмолвной рабой мужа! – перебил Александр.
– Зачем? Устрой так, чтоб она не изменила ни в чём женского характера и достоинства. Предоставь ей свободу действий в её сфере, но пусть за каждым её движением, вздохом, поступком наблюдает твой проницательный ум, чтоб каждое мгновенное волнение, вспышка, зародыш чувства всегда и всюду встречали снаружи равнодушный, но недремлющий глаз мужа. Учреди постоянный контроль без всякой тирании да искусно, незаметно от неё и веди её желаемым путём Тогда, – продолжал он, – муж может спать покойно, когда жена и не подле него, или сидеть беззаботно в кабинете, когда она спит
В это время дверь в кабинет начала потихоньку отворяться, но никто не показывался.
– А жена должна, – заговорил женский голос из коридора, – не показывать вида, что понимает великую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина