Цитаты

Цитаты в теме «шаг», стр. 54

Они боятся сделать шаг. Показать лицо, позвонить и сказать правду, встретится за чашечкой горячего ароматного напитка и поговорить. Да просто быть собой, не той смешной марионеткой образа с мышлением поисковой программы и безвкусно идеальной красотой аватарок, а просто человеком, не больше, но и не меньше. Они скребут изнутри панцирь иллюзорного одиночества и ждут того, кто сделает шаг за них, занимая свой досуг поиском всё новых и новых самооправданий бездействию. Они боятся сделать шаг, потому что за окном дождь, а не Эйфелева башня в лучах солнечного Парижа, волосы растрепаны, возле глаз пролегли первые морщинки, в словах то и дело чувствуются пробелы знаний и дрожь неуверенности, настроение портится невзначай, медленная жизнь оседает тучностью тела, творчество тает в бытовухе, сказочные дворцы превращаются в облезлые обои и невымытую посуду, свобода в ворчащих стариков родителей, богатства души теряются за нищетой быта и недовольным начальством на работе, а сам человек уже не хочет быть собой, вживаясь в свою любимую марионетку, не способную, не готовую сделать шаг. Но, Боже мой, как легко шагать по тряпичному миру общей нерешительности.
Святой стал смеяться над Заратустрой и так говорил: «Тогда постарайся, чтобы они приняли твои сокровища! Они недоверчивы к отшельникам и не верят, что мы приходим, чтобы дарить. Наши шаги по улицам звучат для них слишком одиноко. И если они ночью, в своих кроватях, услышат человека, идущего задолго до восхода солнца, они спрашивают себя: куда крадется этот вор? Не ходи же к людям и оставайся в лесу! Иди лучше к зверям! Почему не хочешь ты быть, как я, — медведем среди медведей, птицею среди птиц?» «А что делает святой в лесу?» — спросил Заратустра. Святой отвечал: «Я слагаю песни и пою их; и когда я слагаю песни, я смеюсь, плачу и бормочу себе в бороду: так славлю я Бога. Пением, плачем, смехом и бормотанием славлю я Бога, моего Бога. Но скажи, что несешь ты нам в дар?» Услышав эти слова, Заратустра поклонился святому и сказал: «Что мог бы я дать вам! Позвольте мне скорее уйти, чтобы чего-нибудь я не взял у вас!» — Так разошлись они в разные стороны, старец и человек, и каждый смеялся, как смеются дети. Но когда Заратустра остался один, говорил он так в сердце своем: «Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не слыхал о том, что Бог мертв».
Мимолётные секунды

Я живу мимолётными секундами
От встречи до встречи
С огромными перерывами
Затаив дыхание, забыв обо всем на свете

Кроме этих коротких мгновений
Когда могу видеть и слышать тебя
Хоть издали, обрывки твоих слов,
Мелькание твоей фигуры,

Или почти развеянные
Остатки запаха твоих духов
Я просто случайный прохожий,
Которому нет места в твоей жизни

Кроме привет, пока
И как делишки больше ничего
Ничего не могу с собой поделать
Так хочется тебе сказать самое главное

Но каждый раз когда ты
В спешке говоришь «привет»
Я чувствую в твоих жестах,
В твоем взгляде «молчи»

И я молчу, не в силах
Перечить твоему желанию,
Не желая тебя разочаровывать и расстраивать.
Я люблю твою улыбку, твои глаза,

Твою шею и нежные руки
Люблю твой голос и смех
Только услышу звук твоих шагов
И сердце замирает от счастья

Как оказывается мало
Нужно человеку для счастья
Всего какие то секунды в которых
Есть хоть отдалённый след любимого человека.
Земля уходит из под ног?
Так расправь крылья и лети.
Воспаленное сознание порождает кошмары?
Так грей озябшие руки на этом огне.

Смысл жизни исчерпал себя
И дорог больше нет?
Так ступай по бездорожью,
Где воздух так тонок.

И как бы трудно не было –
Смейся над этой жизнью,
Потому что жизнь – смешна.
Потому что невозможного – нет,

Потому что все пути открыты,
Потому что вода течет с небес,
А в чистых руках – власть творить чудеса.
Потому что когда в твоей улыбке

Появляется уверенность,
Ветра становятся покорны движению руки,
И горы отступают перед тобой.
Мы в силах все изменить

И все решить, вернуть навсегда потерянное
Или обрести что-то новое,
Найти счастье, или осознать мудрость,
Перекроить землю или объять небо.

Потому что все это – уже в тебе,
И нужно так мало, просто перешагнуть грань
Той уютной маленькой реальности,
К которой тебя приучили,

К которой ты привык,
В которой тебе так нравится жить,
Где есть боль и отчаянье,
Разлуки и смерть,

Придуманные тобой самим.
И сделав этот шаг –
Ты уже никогда
Не захочешь останавливаться.
Ученые вглядываются в движения истории и на основе этих движений формулируют законы, управляющие подъемами и падениями цивилизаций. Однако мои убеждения прямо противоположны. А именно: история не признает никаких законов, для нее существенны только результаты. Что предшествует результатам? Злые и добрые деяния. Что предшествует деяниям? Вера. Вера — это одновременно награда и поле битвы, заключенные внутри сознания и зеркала сознания — мира. Если мы верим, что человечество есть лестница племен, колизей столкновений, эксплуатации и зверств, то такое человечество непременно станет существовать, и преобладать в нем будут исторические Хорроксы, Бурхаавы и Гузы. Мы с вами, обеспеченные, привилегированные, успешные, будем существовать в этом мире не так уж плохо — при условии, что нам будет сопутствовать удача. Что из того, что нас беспокоит совесть? Зачем подрывать преимущества нашей расы, наших военных кораблей, нашей наследственности и нашей законности? Зачем бороться против «естественного» (о, это ни к чему не обязывающее слово!) порядка вещей? Зачем? Затем, что в один прекрасный день чисто хищнический мир непременно пожрет самого себя. Да, дьявол будет забирать тех, кто позади, пока позади не окажутся те, кто был впереди. Эгоизм индивидуума уродует его душу; эгоизм рода человеческого ведет его к уничтожению. Свойственна ли такая гибель нашей природе? Если мы верим, что человечество способно встать выше зубов и когтей, если мы верим, что разные люди разных рас и верований могут делить этот мир так же мирно, как здешние сироты делят ветви свечного дерева, если мы верим, что руководители должны быть справедливыми, насилие — обузданным, власть — подотчетной, а богатства земли и ее океанов — поделенными поровну, то такой мир способен к выживанию. Я не обманываюсь. Такой мир труднее всего воплотить. Мучительные шаги по направлению к нему, предпринятые многими поколениями, могут быть сведены на нет одним взмахом — пера близорукого президента или меча тщеславного генерала.
В мире много злых сил, с которыми вашим крепким стенам и острым мечам дела иметь не приходится. Ты сказал, что Север наслаждается покоем и свободой. Но что знали бы о покое и свободе народы Севера, если бы не мы? Один страх перед Тенью уже сломил бы их. Но когда с пустынных холмов и из бессолнечных чащоб в долины являются темные твари – мы изгоняем их прочь. Кто осмелился бы путешествовать по дорогам, кто чувствовал бы себя в безопасности дома или в поле, кто мог бы спокойно спать у себя в постели, если бы дунаданы предавались сну или сошли в могилы? И все же мы слышим слова благодарности реже, чем вы. Путешественники провожают нас хмурыми взглядами, крестьяне наделяют презрительными кличками. Для одного толстяка, что живет в дне пути от чудищ, единственно от вида которых у него остановилось бы сердце и которые с легкостью сотрут его селение с лица земли, стоит только нам ненадолго снять стражу, – так вот, для этого толстяка я – подозрительный проходимец, «Бродяга-Шире-Шаг» Но мы не хотим ничего менять. Когда простой народ беззаботен, когда ему нечего бояться, он остается свободным, а это главное.
Однажды вы начинаете всё меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Всё становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дороги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он ещё был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге.
— Извини, но для того, чтобы заниматься наукой, достаточно слов и логики. У меня есть один вечерний курс для взрослых, и я всегда привожу им в пример паутину на стене за нашей аудиторией. Там у нас такой длинный коридор и вдоль стен висят оранжевые лампы. Лампы всегда горят. По вечерам видно, что куски паутины с запутавшимися в ней долгоножками и прочими ночными насекомыми натянуты прямо над лампами. Кто-то посмотрит и скажет: «Ну и умный же народ эти пауки! Знают, что надо плести паутины над лампами — чтобы насекомые слетались на свет и попадались в сети! » А другой сделает несколько шагов и поймет, что на самом-то деле паутина повсюду, просто видны только те ее части, которые освещены лампами. Поэт мог бы остановиться в этом коридоре и воспеть хитрый ум пауков. А ученый записал бы в блокнот точное число сплетенных сетей и пришел к выводу, что некоторые из них находятся над лампами всего лишь в результате случайного совпадения.
— Ну, так я ведь как раз об этом и говорю! — воскликнул Адам. — Я бы не стал утверждать, что пауки собирались использовать свет для заманивания насекомых. Я бы подумал, что никогда не смогу понять поведения пауков просто потому, что я не паук.
— Но ученые обязаны пытаться во всем разобраться. Должны все время задавать вопрос «почему? ».
— Да, но толкового ответа на него они никогда не получат.
— Люди неуклонно и последовательно идут своим путем — к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется «я». Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все — себя, свои цели, свое «я», свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто — любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижное для всех половинчатых Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездоннную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает — и ты идешь своим путем вспять неуязвимый. Ты изведал Ничто — и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей — и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение — и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется.
Рождаясь, человек несёт в себе мир. Весь мир, всю Вселенную. Он сам и является мирозданием. А все, что вокруг, – лишь кирпичики, из которых сложится явь. Материнское молоко, питающее тело, воздух, колеблющий барабанные перепонки, смутные картины, что рисуют на сетчатке глаз фотоны, проникающий в кровь живительный кислород – все обретает реальность, только становясь частью человека. Но человек не может брать, ничего не отдавая взамен. Фекалиями и слезами, углекислым газом и потом, плачем и соплями человек отмечает свои первые шаги в несуществующей Вселенной. Живое хнычущее мироздание ползёт сквозь иллюзорный мир, превращая его в мир реальный. И человек творит свою Вселенную. Творит из самого себя, потому что больше в мире нет ничего реального. Человек растёт – и начинает отдавать все больше и больше. Его Вселенная растёт из произнесённых слов и пожатых рук, царапин на коленках и искр из глаз, смеха и слез, построенного и разрушенного. Человек отдаёт своё семя и человек рождает детей, человек сочиняет музыку и приручает животных. Декорации вокруг становятся всё плотнее и всё красочнее, но так и не обретают реальность. Пока человек не создаст Вселенную до конца – отдавая ей последнее тепло тела и последнюю кровь сердца. Ведь мир должен быть сотворён, а человеку не из чего творить миры. Не из чего, кроме себя.
Это факт относительно малоизвестный, но всего лишь за год мертвым отправляют около двадцати миллионов писем. Люди забывают, что все-таки следовало бы приостановить поток корреспонденции, поступающий на имя покойного, — ох уж эти горюющие вдовы и будущие наследники! — и подписка на журналы не бывает аннулирована; друзья, живущие далеко, остаются неоповещёнными, а задолженность в библиотеку — непогашенной. А значит, двадцать миллионов циркуляров, банковских извещений, кредитных карт, любовных писем, рекламных проспектов, поздравительных открыток, анонимных доносов и коммунальных счетов, которые каждый день бросают на коврик у двери или в щель почтового ящика, скапливаются, превращаясь в настоящие груды, падают в лестничный пролет, выползают из переполненных почтовых ящиков на лестничную клетку, никому не нужные валяются на крыльце — ведь адресат их уже никогда не получит. Мертвым нет до них дела. Впрочем, что гораздо важнее, нет до них дела и живым. Живые, погруженные в мелкие повседневные заботы, даже не подозревают, что в двух шагах от них происходит чудо: мёртвые возвращаются к жизни.
Она привыкла по вечерам выходить на балкон. Садилась на стул, приникала губами к холодным ржавым железным перилам. И смотрела на прохожих. За спиной у нее понемногу сгущалась тьма. Перед нею вдруг вспыхивали витрины. Улицу заполняли огни и люди. И мать погружалась в бесцельное созерцание. В тот вечер, о котором идет речь, сзади появился неизвестный человек, набросился на нее, избил и, заслышав шум, скрылся. Она ничего не видела, потеряла сознание. Когда примчался сын, она была в постели. Врач посоветовал не оставлять ее на ночь одну. Сын прилег подле нее на кровати, поверх одеяла. Было лето. Жаркая комната еще дышала ужасом недавно разыгравшейся драмы. За стеною слышались шаги, скрип дверей. В духоте держался запах уксуса, которым обтирали больную. Она и сейчас беспокойно металась, стонала, порой вздрагивала всем телом. И сын, едва успев задремать, просыпался весь в поту, настороженно приглядывался к ней, потом бросал взгляд на часы, на которых плясал трижды отраженный огонек ночника, и вновь погружался в тяжелую дремоту. Лишь позднее он постиг, до чего одиноки были они в ту ночь.
Когда мальчик вначале направляет свою любознательность на половую жизнь, его интерес сосредоточивается на собственном половом органе. Он считает эту часть своего тела слишком ценной и важной, чтобы подумать, что у других людей, с которыми он так одинаково чувствует, его могло не быть. Так как он не может догадаться, что есть еще другой равноценный тип полового устройства, он должен предположить, что все люди, а также и женщины, имеют такой же член, как и у него. Этот предрассудок так прочно укореняется в молодом исследователе, что он не разрушается даже наблюдением половых органов маленьких девочек. Очевидность говорит ему, во всяком случае, что здесь что-то другое, чем у него, но он не в состоянии примириться со смыслом этого открытия, что у девочек нет члена. Представление, что член может отсутствовать, для него страшно и невыносимо, он принимает поэтому примиряющее решение: член есть и у девочек, но он еще очень маленький, потом он еще вырастет. Если при дальнейшем наблюдении он видит, что это ожидание не исполняется, то ему представляется еще другая возможность: член был и у маленьких девочек, но он был отрезан, на его месте осталась рана. Этот шаг в теории использует уже собственный опыт мучительного характера; он слыхал за это время угрозу, что ему отрежут драгоценный орган, если он будет слишком много им интересоваться. Под влиянием этой угрозы кастрации он перетолковывает свое понимание женских половых органов; с этого времени он дрожит за свой мужской пол и презирает при этом несчастных созданий, над которыми, по его понятиям, уже произведено ужасное наказание
Искусство Памяти, в описании старинных авторов, является методом, при помощи которого можно чрезвычайно, до неправдоподобных размеров, увеличить Природную Память, с которой мы появляемся на свет. Мудрецы древности полагали, что лучше всего запоминаются живые картинки, расположенные в строгой последовательности. Соответственно, чтобы сконструировать чрезвычайно устойчивую Искусственную Память, необходимо прежде всего выбрать Место: например, храм, или улицу с лавками и дверьми, или внутренность дома, то есть любое четко организованное пространство. Выбранное Место старательно запоминается, так что человек может мысленно путешествовать по нему в любом направлении. Следующий шаг — создать живые символы или картинки для вещей, которые требуется запомнить; чем они ярче, чем больше поражают воображение, тем лучше — говорят знатоки. Для идеи Святотатства, скажем, подойдет оскверненная монахиня, для Революции — бомбист, закутанный в плащ. Эти символы располагают затем в различных уголках Места: в дверях, нишах, двориках, окнах, чуланах и так далее. Остается мысленно обойти Место (в любом порядке) и в каждом уголке взять Вещь, обозначающую Понятие, которое нужно запомнить.
— Да, Чэн. Это ремесло. Как гончар делает горшок — так воин убивает.
— А когда гончар делает не горшок, каких множество, а вазу? Единственную в своем роде? Каких до него не делал никто и никогда?! Если он неделями ломает себе голову над формой завитка на середине ручки этой вазы — хотя житейской пользы от этого завитка никакой?!
— Это искусство, Чэн. Не ремесло, но — искусство. Не польза, но — радость.
— А если воину плевать на жизнь и на смерть, если нет врага и нет ярости, а есть он сам и его меч, и отблески движущегося просто так, без житейской цели и пользы клинка чертят в ночном небе диковинный узор, и ноги танцуют, не касаясь земли, а кисточка на рукояти описывает спираль, ведущую в бесконечность, и нет пользы, а есть радость, и ты — это меч, а меч — это ты, это мир, это небо и перехлестывающее через край бренной плоти сознание бессмертия
— Это искусство, Чэн. Это мудрая радость творчества, когда мы равны Творцу. Это шаг от ремесла к искусству, это два берега одного ручья — умная ярость воина-ремесленника и мудрая радость воина-творца.
— Знаете, Уотсон, — сказал он, — беда такого мышления, как у меня, в том, что я воспринимаю окружающее очень субъективно. Вот вы смотрите на эти рассеянные вдоль дороги дома и восхищаетесь их красотой. А я, когда вижу их, думаю только о том, как они уединенны и как безнаказанно здесь можно совершить преступление.
— О Господи! — воскликнул я. — Кому бы в голову пришло связывать эти милые сердцу старые домики с преступлением?
— Они внушают мне страх. Я уверен, Уотсон, — и уверенность эта проистекает из опыта, — что в самых отвратительных трущобах Лондона не свершается столько страшных грехов, сколько в этой восхитительной и веселой сельской местности.
— Вас прямо страшно слушать.
— И причина этому совершенно очевидна. То, чего не в состоянии совершить закон, в городе делает общественное мнение. В самой жалкой трущобе крик ребенка, которого бьют, или драка, которую затеял пьяница, тотчас же вызовет участие или гнев соседей, и правосудие близко, так что единое слово жалобы приводит его механизм в движение. Значит, от преступления до скамьи подсудимых — всего один шаг. А теперь взгляните на эти уединенные дома — каждый из них отстоит от соседнего на добрую милю, они населены в большинстве своем невежественным бедняками, которые мало что смыслят в законодательстве. Представьте, какие дьявольски жестокие помыслы и безнравственность тайком процветают здесь из года в год.
Любовь – не жемчужное зерно, скрывающееся на морском дне среди тысяч пустых раковин. И не родник в пустыне, что поит крошечный оазис, и в любой миг может исчезнуть под барханами. Мы живем в мире, полном любви! Но люди ищут любовь подобно тому, как ищут жемчуг на морском дне – задыхаясь, губя бесчисленные бесплодные раковины, навсегда исчезая под волнами. А если находят – считаю себя прикованными к любви, как умирающий от жажды путник, что набрел на оазис – и боится сделать от него хотя бы шаг. Им кажется, что нашли жемчужину, и они сжимают любовь мертвой хваткой, подобно жемчугу, который умирает без тепла рук! Им кажется, они нашли родник среди песка, и они проводят дни и ночи на страже, разгребают дюны и закрывают родник своим телом от самого маленького ветерка! Им кажется, что стоит отвести взгляд – жемчуг исчезнет в чужом кармане, родник засыплет песком, и они вновь окажутся в одиночестве А любовь больше всего не любит бдительного взгляда. Ты можешь посадить розу в своем саду и чахнуть над ней, отгоняя гусениц и прикрывая от дождика. И роза станет расти для тебя одного, но стоит лишь сделать шаг в сторону и она умрет!
— Но почему-то, когда в прошлом году я посадил десяток роз и оставил их без присмотра они засохли к середине лета.
— О да. Без присмотра – рассыплется пылью жемчуг, засохнет цветок и умрет любовь. В том-то и вся разница, что ты делаешь – надзираешь или ухаживаешь. Наш мир полон любви, а мы деремся за нее как будто любви может не хватить на всех. Не хватить – хотя ее нужно всего лишь найти. Всего лишь увидеть!
Они вошли в лабиринт с двух разных концов и все тридцать минут проблуждали среди зеркал, пытаясь отыскать друг друга. Наконец сошлись в квадратной комнате. Все классно, миллион отражений в любых ракурсах. Но только пристроились, только наладились, как послышались шаги сторожа. Семь часов, пора закрывать. Пришлось сворачиваться в темпе. Жанна была в таком заводе, что даже разревелась. Мужчине то что, они своё всегда получат. Но она, бедняжка, за эту десятидневку наголодалась сполна. За все время успела кончить только один раз. Посреди бухты, на лодке, звездной ночью. Так заорала, что чайки с воды взлетели. Одну ночь супруги все-таки провели вместе, но было не до любви. Это когда Жан за ужином ракушками отравился. Она тайком прокралась к нему в комнату. Ужасно жалела его. Лекарство подействовало не сразу, Жан каждые пять минут бегал в туалет. Потом, когда он, обессиленный, уснул, она сидела рядом с кроватью и просто смотрела на него. Странно, но, может быть, это был самый счастливый момент всей медовой недели.
То у меня агония, то тоска.
То я с собой соглашаюсь, то снова спорю.
Но неизменно в причудливость траекторий
Опять возвращаюсь, чтоб вечно тебя искать.

Город становится шахматною доской,
Белые делают шаг, ожидают черных
О чем-то молчится и думается о чем-то,
Будто бы кто-то подталкивает рукой

Стремиться вперед, просчитывать каждый ход,
Смотреть на часы, затихать и не суетиться.
Держаться, удерживать, складывать
По частицам расчерченный мир,

Не веря, что есть плохой
Финал для кого-то из двух, значит — для двоих.
Ведь мы с тобой невозможно теперь похожи —
Под краской и лаком дерево белокоже,

На дереве — одинаковые слои.
Нежности, радости, страха не обрести, печали,
Усталости, веры, что станешь нужным.
В белый и черный раскрашенные снаружи,

Мы подчиняемся правилам и пути.
И я возвращаюсь, чтоб снова тебя искать,
Чтоб объяснить, насколько ты стал мне важен
Но мир наш — обычная шахматная доска,
Где кто-то из двух, увы, победит однажды.
А ещё я знаю, что хотим мы оба, но ни шагу друг к другу. Любовь какая-то. И надо рассказать об этом кому угодно, только не тебе. Есть ещё: запретить себе думать над мотивами, призрачно надеяться, что ты умираешь, что любишь, что ждёшь меня где-нибудь, и готовиться ударить тебя ещё раз, если всё-таки встретимся в этом. Всю навевающую легкую безнадёжность музыку привязывать к тебе; а легкая — как раз из-за надежды. А безнадёжность — от глупых принципов — да от самой жизни такой, а мы живём своей каждый. Мы следуем. Оставляем неповторимое своё — следы, без «вдвоём», совсем несолёный ночной суп, если бы мы умели готовить. А потом это выльется в кто кого переживёт, да только не к победе стремимся, а то следы собственные, разлучные — исчезнут. Бессмысленными станут — обретут свою всамделишную сущность. Да глупо всё это. Нет, мы не найдём похожее дыхание в других, и не стоит пытаться даже, но здесь важен сам процесс не смирения, твёрдости, необходимой жестокости уметь ставить точки. Не думаю, что это то, чем мы должны жить с тобой, не думаю Смелость не в этом.