Цитаты

Цитаты в теме «время», стр. 415

— Но в чём смысл? — спросил я. — Что, так всю жизнь глядеть на небо и облака? У нас этого мужичонку, — я кивнул на экран, — со времен Петра Первого пытаются одеть во что-нибудь европейское. И сбрить ему бороду
— Знаю, — сказала Софи. — Колониальная эксплуатация, Рама. Западный образ жизни требует от человека чудовищного количества игры. Каждый день, каждый миг. Западная культура построена на одной тайной аксиоме — что жизнь, протекающая в визуально привлекательных формах, уже в силу этого является приемлемой. Аполло воспитал целые поколения доноров, реагирующих не на реальность жизни, а на картинку этой реальности. Для кинозрителя нет разницы между «быть» и «выглядеть». Ты становишься генератором визуальных образов, которые в идеале должны вызывать чужую зависть. Ты всё время занят перформансом, который должен убедить других и тебя самого, что ты успешен и счастлив. Ты всю жизнь работаешь источающим боль манекеном, сравнивающим себя с отражением других восковых персон Если интересно, посмотри на посмертную маску вашего Петра. Многое поймёшь.
И есть три вещи, о которых не следует говорить ни при каких обстоятельствах, даже тем, кто уверен, будто времени впереди хоть отбавляй: любовь, свобода и чужая глупость.
О любви следует молчать, поскольку скудный набор слов, предназначенных для ее описания, изношен до дыр задолго до гибели динозавров, и теперь эти вербальные лохмотья способны лишь испортить впечатление, если не вовсе его загубить.
О свободе говорить и вовсе бессмысленно: никто толком не знает, что это такое, но всякий рад представиться крупным специалистом по данному вопросу. Среди любителей порассуждать на эту тему я не встречал ни единой души, имеющей хотя бы смутное представление о предмете разговора. Кто знает — молчит, пряча жуткое свое сокровище на самом дне глазных колодцев.
Что же до чужой глупости — предмет сей изучен нами даже слишком хорошо. Толковать о нем чрезвычайно приятно, но опасно, ибо слишком велик соблазн поверить, что сам ты, и впрямь, не таков, как прочие; нашептать себе, будто благополучно удаляешься на индивидуальной спасательной шлюпке от давшего течь «корабля дураков», на борту которого помещаемся мы все, без исключения.
И есть еще одна тема, касаться которой то строго запрещено, то совершенно необходимо. Мы почти не смеем говорить о чудесном. Но иногда о, иногда оно само заявляет о себе, не брезгуя никакими средствами оповещения. В том числе, и нашими устами.
Половины этого города просто не существует. По моему мнению, пространство внутри Садового кольца вечерами превращается в некое подобие компьютерной игрушки, населенной людьми-пустышками. Когда-то они были нормальными людьми, у них были мечты, «души прекрасные порывы», проблемы и жизненные заботы. Но затем, в какой-то момент, они поняли, что легче превратиться в персонажей гламурных журналов, героев и героинь танцпола, фей подиума и ресторанных рыцарей ножа и тарелки. Превратить свою жизнь в атмосферу круглосуточной вечеринки и стать теми самыми рекламируемыми на всех углах «ночными жителями». Постоянные лучи софитов отучили их глаза воспринимать дневной свет, лампы солярия сделали невозможным нахождение на дневном солнце, тонны парфюмерии и косметики вкупе с наркотиками и диетами постепенно иссушали их тела, а актуальные журналы и развлекательное телевидение сделали то же самое с их мозгом. В конце концов они превратились в тени людей, в некое подобие невидимок, которые могут выходить из дома только в ночное время суток, когда искусственное освещение скрывает то, что под оболочкой из макияжа, платья «Prada», джинсов «Cavalli» или костюма «Brioni» — скрыта пустота. Именно поэтому вы никогда не встретите их днем на улицах Москвы. Боязнь, что кто либо увидит, что под темными очками «Chanel» нет никаких глаз, а их лица просто нарисованы, заставляет их оставаться днем дома. День — время людей, тогда как ночь — время мумий.
Я давно оставил на полях сражений все свое здоровье, все свои нервы, чувства и мечты. Вон они, посмотри, лежат между стульев и столиков, на пустых тарелках и в перевернутых бокалах. Да и сами поля сражений уже заросли травой. Сколько их ушло за это время? Джаз кафе, Циркус, Джусто, не выдержал даже старик Цеппелин. Это Наполеону потребовалось четыре года, чтобы пройти путь от Маренго, через Пирамиды и Москву к Ватерлоо. Здесь людям хватит и года за глаза, никаких вышеперечисленных мест не нужно посещать, хватит и одной Москвы, все зависит от того, хороший ли у тебя дилер.
Ты не чувствуешь? Я же лузер. Конченый мудак с позами провинциального актеришки. Я шут гороховый, готовый стебаться над всеми, в том числе над собой. Я с детства быстро устаю от игрушек, мне тут же что нибудь новенькое подавай. Я и жизнь свою проматываю этой ежедневной погоней за развлечениями. Я же бегу сам от себя, мне самому с собой скучно, тошно и мерзко. Даже в редкие моменты веселья я жду не дождусь, когда же наконец вернется ко мне моя единственная любовь — ДЕПРЕССИЯ. Я очень нервничаю, когда она задерживается, и с радостью падаю в ее объятия, когда она возвращается, чтобы тотчас же начать с ней бороться. Я себя когда-нибудь раскачаю на этих качелях до смерти. Голова уже кругом идет, скоро совсем отвинтится к чертовой матери. Я уже разучиваюсь понимать, когда мне весело, а когда грустно. Не жизнь, а муть какая-то.
Вы знаете, что женщина может быть вещью или личностью. Она — личность, если сохраняет независимость от мужчины, которого любит, самостоятельна в своих взглядах и планах, госпожа своего тела и мыслей. Она — вещь, если позволяет обращаться с собою как с вещью, пусть прекрасной и драгоценной, но все же лишенной собственной воли, покорной желаниям и прихотям своего хозяина, похожей на лакомое блюдо, которым угощаются, когда придет охота.
Очень долго женщина была только вещью. В древние времена она составляла часть военной добычи. Победитель имел право на захваченное оружие, золотые или серебряные сосуды и на пленниц. Все это считалось трофеями. Невольничий рынок, где можно было купить женщину, как покупают фрукты на Центральном рынке Парижа, существовал в нашей столице еще совсем недавно. Женщине нужно было завоевать экономическую независимость, чтобы сделаться личностью и успешно отстаивать свои права.
Заметьте, многие мужчины жалеют, что женщина перестала быть вещью. Это было так удобно! Она была источником наслаждения, рожала детей, воспитывала их, вела домашнее хозяйство. Взамен она требовала лишь пищу, кров и немного внимания. Да и требовала ли она его? Через некоторое время после женитьбы муж начинал заглядываться на других женщин: муж-любовник без особых церемоний удалялся из дома.
Некоторые полагают, что любить по-настоящему можно только тогда, когда знаешь, кем человек может стать. Но и влюблённость, и любовь — преходящие состояния. Вначале практически неизбежен период страсти, а к ней сильно примешивается то, что мы хотели бы видеть, и все эти фантазии мы проецируем на своего возлюбленного. Таким образом, мы совмещаем образ своего идеального мужчины или женщины с конкретным человеком.
Влюблённость — на самом деле — это наши отношения с самими собой, даже если мы и выбрали какого-то определённого человека, чтобы проецировать свои чувства. Тогда логично задать себе вопрос: почему я выбрал именно этого человека? Что случится, если через некоторое время он покажет себя таким, какой он есть, и это не совпадёт с моим идеалом?
Так и начинаются конфликты. Наш партнёр расходится с нашим же идеальным представлением о нём. И тогда возникает выбор: полюбить человека, которого реально видишь перед собой, или продолжать хранить верность мужчине или женщине своей мечты.
Только любовь может справиться с этой дилеммой, потому что помогает принять партнёра таким, какой он есть. Можно даже полюбить в нём то, что не нравится в других, потому что это принадлежит любимому.
Каждый борется за себя, как может. Некоторые пытаются вести беседы, несмотря на шум. Им приходится часто повторять слова и постоянно напрягать притупившийся слух. Но на дискотеке кричать бесполезно. Чаще всего дело кончается тем, что собеседники невпопад обмениваются номерами телефонов, нацарапанными на тыльной стороне ладони, и откладывают беседу до лучших времен. Другие танцуют, держа в руках стаканы и вперив в них взгляд. Время от времени они сильно рискуют, поднося их к губам: при этом любое неловкое движение локтя соседа ведет к тому, что они обливают себя. Поскольку на дорожке невозможно ни пить, ни разговаривать, созерцание собственных ботинок представляется Марку вполне этически допустимым занятием. Не стоит думать, что вся абсурдность ситуации ускользнула от него. Напротив, никогда он столь ясно не осознавал свою принадлежность к классу юных идиотов из хороших семей, как в этом одиночестве посреди толпы охваченных энтузиазмом безумцев, на этом беломраморном полу, воображая себя бунтарём, при том, что принадлежит он к весьма привилегированной касте, в то время как миллионы людей спят на улице при температуре ниже 15С, подложив под себя лист гофрированного картона. Он всё это знает и именно поэтому уставился в пол.
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна и она сейчас, темным, неотчетливым знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт сердца на этот счет, так что все, что она чувствовала и делала у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицам, выстраивающимся на прогулке детям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
Тем временем она шагнула в поток ветра от кондиционера и я почувствовал ее запах.
Её аромат сразил меня как таран, как взрыв. Нет слов, достаточно сильных, чтобы передать то ощущение, которое поразило меня в тот момент.
В ту секунду я оказался как никогда далёк от того человека, которым когда-то был, я утратил последние клочки человечности, которые еще во мне оставались
Я был хищником. Она была моей добычей. И больше не было ничего во всем мире, кроме этого.
Не было комнаты, полной свидетелей – они все отошли на второй план. Я забыл, что так и не разгадал тайну ее мыслей. Тем более, что ее мысли уже не имели принципиального значения, потому что вряд ли у нее остается достаточно времени, чтобы думать о чем-либо.
Я был вампиром, а у нее была самая сладкая, самая ароматная кровь, какую я только ощущал за все восемьдесят лет своей жизни.
Я даже не догадывался, что такой аромат может существовать. Если бы я знал, я бы давно отправился на его поиски. Я бы обошел всю планету из-за неё. Я мог только догадываться, какова она окажется на вкус
Воин! Умри прославленной смертью, чтобы родная земля не краснела, принимая твое тело.
Самое лучшее украшение храбреца – рана, полученная на поле боя.
Трусливые погибают на поле боя от случайной, «слепой» пули.
Побеждают не количеством, а качеством. Значит, атакуй, не спрашивая о количестве врага.
Побеждает тот, кто поставил цель победить – победить любой ценой.
Воин, убегающий с поля боя, убегает от своей нации и родины.
На поле боя будь беспощадным, но не жестоким.
Если колеблешься во время войны – ты пропал, ты побежден. Плох и недостоин тот солдат, который не стремится стать командиром.
Умри с честью. Как только ты теряешь честь, тебе остается только умереть.
Трусы размышляют и колеблются, неустрашимые – дерзают и решают.
Слава им, героям, которые могут иронизировать опасность и смерть.
Будь первым, атакуя врага и последним, покидая поле боя.
Во время нападения помни о разрушениях Зейтуна (23), Аданы и Васпуракана.
Хочешь победить? – Дерзай.
Готовность умереть с честью – вот основа победы.
Не люблю того солдата, который способен только на простые дела.
Если враг увидел твой тыл – ты пропал.
Никогда не забывайте, что ваша собственная честь связана с вашими соратниками, с честью вашей Военной части и вашего рода. Поэтому учитесь предпочитать смерть с честью жизни без чести – как на войне, так и вне нее.
Есть разные одиночества. Способов оставаться одиноким, мне кажется, гораздо больше, чем способов быть вместе с кем бы то ни было. Физическое одиночество человека, запертого в пустом помещении или, скажем, на необитаемом острове, – далеко не самый интересный и совсем не безнадёжный случай; многие люди считают, что это скорее благо, чем несчастье. Принято думать, будто такая позиция свидетельствует о мудрости, но скорее она – просто один из симптомов усталости. В любом случае физическое одиночество не предмет для разговора, с ним все более-менее понятно.
Одиночество, на которое я был обречён изначально, в силу обстоятельств рождения и воспитания, а потому привык к нему с детства и даже полюбил, – это одиночество человека, который превосходит других. Когда-то оно делало мне честь и тешило моё высокомерие; эти времена давно миновали, но страдать от него я так и не выучился. Даже в те дни, когда внезапно обретённые могущество и безумие окончательно оградили меня от других людей, одиночество стало для меня источником силы, а не муки. Да что там, оно до сих пор скорее нравится мне, чем нет, поскольку высокомерие по-прежнему мне свойственно; другое дело, что я не даю себе воли – в этом и вообще ни в чем.
А бывает одиночество опыта. Когда человек, подобно мне, переживает уникальный опыт, о котором и рассказать-то толком невозможно, он волей-неволей оказывается в полной изоляции, среди абсолютно чужих существ, поскольку ощущение внутреннего родства с другим человеком приносит только общий опыт, по крайней мере, иных способов я не знаю. Думаю, всем присутствующим такая разновидность одиночества в той или иной мере знакома. Сказать по правде, справляться с этим мне до сих пор очень непросто – наверное, потому, что я пока не способен разделить собственный опыт с самим собой. Это не хорошо и не плохо, так – есть, это – моя жизнь, другой у меня нет и быть не может.
Иногда безнадежность хватала меня за горло, тогда я одевался и уходил. И время от времени забывал возвращаться. Тогда я чувствовал себя несчастнее, чем раньше, потому что знал: она ждет меня и ее большие печальные глаза устремлены вдаль. И я возвращался как человек, у которого есть долг. Ложился на кровать, а она ласкала меня; я изучал морщинки у ее глаз и корни ее волос, где пробивалась рыжина. Лежа так, я часто думал о той, другой, которую любил, думал: вот бы она лежала рядом со мной
Те долгие прогулки я совершал триста шестьдесят пять дней в году! – и вновь повторял их в мыслях, лежа рядом с другой женщиной.
Сколько раз с той поры я прокручивал в голове эти прогулки! Самые грустные, унылые, мрачные, бесцветные, безобразные улицы, когда либо созданные человеком! В душе отзывалось болью мысленное повторение тех прогулок, тех улиц, тех несбывшихся надежд. Есть окно, да нет Мелизанды; сад тоже есть, да нет блеска золота. Прохожу опять и опять: окно всегда пусто. < > Те же дома, те же трамвайные пути, все то же. Она прячется за занавеской, она ждет, когда я пройду мимо, она делает то или делает это но нет ее там, нет, нет, нет. < >
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы у неё под головой, и яркие солнечные блики на её сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб её шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и её чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для неё тогда был красный, оранжевый, золотисто-жёлтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было всё — полнота, обладание, радость, — всё такого же цвета, всё в той же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и ещё, и ещё, и ещё, и снова никуда, и вдруг, в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся, и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном, остановившимся времён, и земля под ними качнулась и поплыла.
Однажды вы начинаете всё меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Всё становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дороги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он ещё был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге.
Наш корабль окружен бескрайней серо-синей равниной, смотреть практически не на что, только пару раз в день далеко на горизонте появляется тонкая белая полоска, но до нее так страшно далеко, что сразу и не поймешь, земля это или продолжение неба. С трудом верится, что под этим плоским, свинцово серым куполом или в глубинах обширного и безразличного ко всему океана может существовать жизнь, что в этом аду кромешном может теплиться чье то дыхание — ведь любое движение в пучине вод столь ничтожно, столь пренебрежимо мало, столь случайно в сравнении с величием океана; в небе же — ни малейших признаков солнца, и воздух кажется полупрозрачным и одноразовым, словно бумажный носовой платок, хотя он все же, в определенном смысле, наполнен светом, и ветер, дующий навстречу нам, летящим в невесомости, все не стихает и не стихает, и за кораблем остается след, голубой, как вода в джакузи, но не проходит и нескольких минут, как след этот вновь растворяется в унылых серых водных просторах. Однажды на небе появляется вполне обычно выглядящая радуга, но ты даже не замечаешь ее, поглощенный размышлениями об огромной сумме денег, которые заработали Kiss этим летом во время своего объединительного турне, или вдруг кит проплывает с правого борта, взмахнув при этом хвастливо хвостом. Когда все вокруг на тебя смотрят, а ты занят мыслями о чем нибудь постороннем, легче верить в то, что тебе ничего не грозит. Но со всех сторон тебя окружает унылая безбрежность, и не попасть под ее влияние за долгих пять дней почти невозможно.
— Правительство действительно враг народа. — Бобби поворачивается ко мне. — Боже мой, Виктор, тебе ли уж этого не знать.
— Но Бобби, я не занимаюсь политикой, — невнятно бубню я.
— Все ей занимаются, Виктор, — говорит Бобби, вновь отворачиваясь от меня. — И с этим ничего не поделаешь.
На это заявление мне нечего ответить, так что я молча допиваю остатки «космополитена».
— Тебе следует серьезно заняться своим мировоззрением. Твое мировоззрение вызвано недостаточной информированностью.
— Мы убиваем безоружных людей, — шепчу я.
— В прошлом году в нашей стране совершено двадцать пять тысяч убийств, Виктор.
— Но но я то не совершил ни одного из них.
Бобби терпеливо улыбается, вновь возвращаясь к тому месту, где сижу я. Я смотрю на него с надеждой.
— Лучше держаться от всего этого в стороне, Виктор?
— Да, — шепчу я, — наверное, лучше.
— Но это невозможно, — шепчет он в ответ. — Вот что ты должен понять.
— Но, чувак, я же я же я же
— Виктор.
— чувак, мне было так трудно в последнее время, это меня в какой то степени оправдывает
Я смотрю на него взглядом, полным мольбы.
— Тебе не за что оправдываться, чувак.
— Бобби, но я же я же американец, правда?
— Ну и что, Виктор? — говорит Бобби, глядя на меня сверху вниз. — Я тоже.
— Но почему именно я, Бобби? — спрашиваю я. — Почему ты мне доверяешь?
— Потому что ты думаешь, что Сектор Газа — это название ночного клуба, а Ясир Арафат — имя черного рэппера, — говорит мне Бобби.
И какие же изощрённые злодеи были эти старые инженеры, как же по-разному сатанински умели они вредить! Николай Карлович фон Мекк в Наркомпути притворялся очень преданным строительству новой экономики, мог подолгу с оживлением говорить об экономических проблемах строительства социализма и любил давать советы. Один такой самый вредный его совет был: увеличить товарные составы, не бояться тяжелогруженых. Посредством ГПУ фон Мекк был разоблачён (и расстрелян): он хотел добиться износа путей, вагонов и паровозов и оставить Республику на случай интервенции без железных дорог! Когда же, малое время спустя, новый Наркомпути товарищ Каганович распорядился пускать именно тяжелогруженые составы, и даже вдвое и втрое сверхтяжёлые (и за это открытие он и другие руководители получили ордена Ленина), — то злостные инженеры выступили теперь в виде предельщиков — они вопили, что это слишком, что это губительно изнашивает подвижной состав, и были справедливо расстреляны за неверие в возможности социалистического транспорта.
— Извини, но для того, чтобы заниматься наукой, достаточно слов и логики. У меня есть один вечерний курс для взрослых, и я всегда привожу им в пример паутину на стене за нашей аудиторией. Там у нас такой длинный коридор и вдоль стен висят оранжевые лампы. Лампы всегда горят. По вечерам видно, что куски паутины с запутавшимися в ней долгоножками и прочими ночными насекомыми натянуты прямо над лампами. Кто-то посмотрит и скажет: «Ну и умный же народ эти пауки! Знают, что надо плести паутины над лампами — чтобы насекомые слетались на свет и попадались в сети! » А другой сделает несколько шагов и поймет, что на самом-то деле паутина повсюду, просто видны только те ее части, которые освещены лампами. Поэт мог бы остановиться в этом коридоре и воспеть хитрый ум пауков. А ученый записал бы в блокнот точное число сплетенных сетей и пришел к выводу, что некоторые из них находятся над лампами всего лишь в результате случайного совпадения.
— Ну, так я ведь как раз об этом и говорю! — воскликнул Адам. — Я бы не стал утверждать, что пауки собирались использовать свет для заманивания насекомых. Я бы подумал, что никогда не смогу понять поведения пауков просто потому, что я не паук.
— Но ученые обязаны пытаться во всем разобраться. Должны все время задавать вопрос «почему? ».
— Да, но толкового ответа на него они никогда не получат.
— если молитва все же помогала людям, то что же это за Бог, если он помогает лишь тем людям, которые его об этом просят или за которых просят другие люди? Получается, что Бог обращается с разными людьми по-разному, а разве не все мы — Божьи дети и все перед ним равны?
— Да, это интересный вопрос. Возможно, концепция молитвы и заключается в ее парадоксе. Возможно, действительно нельзя молиться такому Богу, который ко всем относится одинаково. Возможно, в таком случае молитва и в самом деле становится чем-то лишним и неуместным. Если Бог любит всех одинаково, ему, вероятно, необязательно все время напоминать о том, что о людях надо заботиться? И в таком случае получается, что в молитвах нет никакой логики.
— Я согласен, это сложный вопрос. И все-таки есть же еще вот какой аспект: а что, если дело вообще не в Боге? Что, если успех молитвы служит подтверждением гипотезы о силе мысли? Может ли мысль всерьез влиять на материальный мир?
— Например, можно ли силой мысли гнуть ложки?
— Да. (Смех.) Думаю, в каком-то смысле гнуть ложки — это приблизительно то же самое, что и молиться.
Однажды я вела занятие, на котором рассказывала студентам, как работать со смыслом. Это что-то вроде такого вводного урока, который я провожу, чтобы подвести их к мыслям о Деррида. Мы проходим Соссюра и прочие необходимые вещи, а потом я показываю им «Фонтан» Дюшана — писсуар, который был большинством голосов признан самым важным произведением искусства двадцатого века, — и спрашиваю их, искусство это или нет. В последней группе большинство студентов настаивали на том, что писсуар не может быть искусством — двое или трое даже всерьез рассердились и принялись рассуждать о Пикассо и о том, что их дети и те рисуют лучше, чем он, и еще — о недавней инсталляции, завоевавшей приз Тернера, — пустой комнате, в которой то гас, то загорался свет А я-то думала, что это будет совсем несложное занятие. Ведь мне всего-навсего хотелось показать им, что вещь под названием «писсуар», под которой все мы понимаем то, во что писают мужчины, отличается от вещи под названием «картина» лишь тем, что в языке она обозначена другим именем. И ответ на вопрос, относится ли что-нибудь из них к категории «искусство», зависит от того, каким образом мы определяем искусство. Но студенты все никак не могли понять, о чем это я, и, помню, я была страшно разочарована. Я подумала: «Да пошли вы. Сидела бы я лучше сейчас дома и пила кофе». Я объяснила им, что все на свете состоит из одних и тех же кварков и электронов. Атомы — разные. Понятное дело, есть атомы гелия, а есть — водорода и все остальные, но они отличаются друг от друга лишь количеством кварков и электронов, из которых состоят, и в случае с кварками — еще тем, верхние они или нижние. Я объяснила, что, таким образом, писсуар вполне можно сравнить с той же «Моной Лизой». То, что они привыкли считать реальностью, является реальностью лишь с привычной им точки зрения. А под мощным микроскопом писсуар и «Мона Лиза» будут выглядеть совершенно одинаково.
Полнейшая неразбериха творится не только со временем и пространством. Вещество — это энергия, но и не только: оно давно превратилось в серое месиво, просто нам не видно.