Цитаты

Цитаты в теме «бог», стр. 304

— Будь ты проклят! Убийца!
— Разве я не твой король?
— Ты предал само право быть королем. Ты предал Господа!
— Я Господа предал?! Моя корона перешла ко мне от моего брата, а к моему брату от моего отца. Я был рожден, чтобы стать королем, это мое право, дарованное мне Господом! Ты вступаешься за простого человека и в то же время проклинаешь королевкую власть, его оберегающую. Мое право на трон. И ставишь под сомнение права всех, кто правил до меня. Великих правителей, оборонявших эту страну от варварских орд, кто возвеличил ее, давал порядок, смысл и даже веру всем своим поданным в течение многих веков. И ты все это подвергаешь сомнению. Ты! И нам пришлось принять вашу заветную великую Хартию, навязанную тобой, торговцем шерстью! Я королевских кровей! Я правая рука Бога! И тебе не позволено указывать каким мне быть королем!
Какое ужасное состояние — быть растроганным!
Быть гранитом и усомниться! Быть изваянием кары, отлитому из одного куска по установленному законом образцу, и вдруг ощутить в бронзовой груди что-то непокорное и безрассудное, почти похожее на сердце! Дойти до того, чтобы отплатить добром за добро, хотя всю жизнь он внушал себе, что подобное добро есть зло!
Быть сторожевым псом — и ластиться к чужому! Быть льдом — и растаять! Быть клещами — и обратиться в живую руку! Почувствовать вдруг, как пальцы разжимаются. Выпустить пойманную добычу — какое страшное падение!
Человек-снаряд вдруг сбился с пути и летит вспять!
Приходилось признаться самому себе в том, что непогрешимость не безгрешна, что в догмат может вкрасться ошибка, что в своде законов сказано не всё, общественный строй несовершенен, власть подвержена колебаниям, нерушимое может разрушиться, судьи такие же люди, как все, закон может обмануться, трибуналы могут ошибиться! На громадном синем стекле небесной тверди зияла трещина.
То, что происходило в душе Жавера, в его прямолинейной совести, можно было сравнить с крушением в Фампу: душа его словно сошла с рельсов, оказалась разбитой вдребезги, столкнувшись с Богом.
Голуби — совершенно бессмысленные создания. Они всегда рядом, самый привычный для города вид птиц: курлыкают, ищут еды, смотрят вокруг глупыми круглыми глазками, лениво выпархивая из-под ног. Регулярно я их подкармливаю хлебом, но чаще — не замечаю. Как кто-то сказал: те же крысы, только с крыльями. Я, правда, и крысу, когда-то жившую в подъезде, подкармливал. Конечно, источник заразы, но люди тоже не ангелы, а все мы, как говорится, под Богом, все живые. Примерно так я думал, пока однажды весной не увидел птенцов голубя. И вдруг не осознал, что при всей привычности самих птиц, птенцов я вижу первый раз. До этого я видел только взрослых матерых голубей. А тут — птенец. Впервые. И как все, происходящее впервые, это выделилось из общего будничного фона и запомнилось, слегка изменив взгляд. Всего лишь птенец, покрытый растрепанным пухом, с желтым клювом, жадно открытым нараспашку, пронзительно писклявый. И снова мелькнула мысль: я ведь живу в городе, в котором голубей хоть ешь. Но вот передо мной птенец, и пищит он громко и противно, а я ведь никогда раньше не только не видел, но и не слышал их. Ни разу. Эта история случилась давно, детали уже подзабылись, я сменил не один город. Но до сих пор, фотографируя улицы, я заползаю во все щели, забираюсь на все крыши, спускаюсь в подвалы. И самым краешком сознания я высматриваю птенцов голубей. Ищу и не нахожу, превращая их в воображении в полумифических существ, живущих только в моей фантазии. После этого случая я все внимательнее смотрю вокруг и все чаще задаюсь вопросом: а что еще я не замечаю, упускаю, теряю в суете, до повязки на глазах привыкнув к своей жизни.
Они боятся сделать шаг. Показать лицо, позвонить и сказать правду, встретится за чашечкой горячего ароматного напитка и поговорить. Да просто быть собой, не той смешной марионеткой образа с мышлением поисковой программы и безвкусно идеальной красотой аватарок, а просто человеком, не больше, но и не меньше. Они скребут изнутри панцирь иллюзорного одиночества и ждут того, кто сделает шаг за них, занимая свой досуг поиском всё новых и новых самооправданий бездействию. Они боятся сделать шаг, потому что за окном дождь, а не Эйфелева башня в лучах солнечного Парижа, волосы растрепаны, возле глаз пролегли первые морщинки, в словах то и дело чувствуются пробелы знаний и дрожь неуверенности, настроение портится невзначай, медленная жизнь оседает тучностью тела, творчество тает в бытовухе, сказочные дворцы превращаются в облезлые обои и невымытую посуду, свобода в ворчащих стариков родителей, богатства души теряются за нищетой быта и недовольным начальством на работе, а сам человек уже не хочет быть собой, вживаясь в свою любимую марионетку, не способную, не готовую сделать шаг. Но, Боже мой, как легко шагать по тряпичному миру общей нерешительности.
О чем твердил распятый Христос? Почему Ты меня оставил? А тот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия — свобода. Она была твердыней, сутью — выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отречение. На свободный выбор. Она — или то, что принимало ее обличье, — осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявления свободы — от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчиков кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все дозволяла, кроме одного только — кроме каких бы то ни было запретов.
Между ними лежит полоса,
Между ними длина расстояний,
Он обычный курсант,
Но в душе генерал-майор,

И за то что б увидеть её
Он продал бы все состояние,
Покорил бы Москву,
Париж и взорвал бы Нью-Йорк

Она мучает календарь
И вычеркивает глупые цифры,
Даже Бог под устал
От ее каждодневных молитв,

Если б папа узнал,
Он тогда б непременно ей всыпал,
А она как ни в чем не бывало
Пьет чая уже третий литр

А ему тяжело, ну просто невыносимо!
А ему б подождать!
Но ждать уже нету сил!
Увидел бы думает

Взял бы да изнасиловал!
Без спроса бы взял!
Обнял бы и не отпустил!
Ей бы плюнуть на всех

И на вся обложив их чертями!
Она думала так иногда,
Но лишь иногда,
Ей хотелось исчезнуть уйдя

Как-то ночью путями,
В тот тоннель где в конце
Превращается в свет темнота
Она сядет за стол

И станет возится с тетрадью,
Черпая слова словно жемчуг
Из райских озёр,
Она любит его.

Три точки.
Иначе не катит,
Он обычный курсант.
Но в душе генерал-майор.
Первое, на что я обратил внимание в тот первый день в Бомбее, – непривычный запах. Я почувствовал его уже в переходе от самолета к зданию аэровокзала – прежде, чем услышал или увидел что-либо в Индии. Этот запах был приятен и будоражил меня, в ту первую минуту в Бомбее, когда я, вырвавшись на свободу, заново вступал в большой мир, но он был мне абсолютно незнаком. Теперь я знаю, что это сладкий, тревожный запах надежды, уничтожающей ненависть, и в то же время кислый, затхлый запах жадности, уничтожающей любовь. Это запах богов и демонов, распадающихся и возрожденных империй и цивилизаций. Это голубой запах морской кожи, ощутимый в любой точке города на семи островах, и кроваво-металлический запах машин. Это запах суеты и покоя, всей жизнедеятельности шестидесяти миллионов животных, больше половины которых – человеческие существа и крысы. Это запах любви и разбитых сердец, борьбы за выживание и жестоких поражений, выковывающих нашу храбрость. Это запах десяти тысяч ресторанов, пяти тысяч храмов, усыпальниц, церквей и мечетей, а также сотен базаров, где торгуют исключительно духами, пряностями, благовониями и свежими цветами. Карла назвала его однажды худшим из самых прекрасных ароматов, и она была, несомненно, права, как она всегда бывает по-своему права в своих оценках. И теперь, когда бы я ни приехал в Бомбей, прежде всего я ощущаю этот запах – он приветствует меня и говорит, что я вернулся домой.
Святой стал смеяться над Заратустрой и так говорил: «Тогда постарайся, чтобы они приняли твои сокровища! Они недоверчивы к отшельникам и не верят, что мы приходим, чтобы дарить. Наши шаги по улицам звучат для них слишком одиноко. И если они ночью, в своих кроватях, услышат человека, идущего задолго до восхода солнца, они спрашивают себя: куда крадется этот вор? Не ходи же к людям и оставайся в лесу! Иди лучше к зверям! Почему не хочешь ты быть, как я, — медведем среди медведей, птицею среди птиц?» «А что делает святой в лесу?» — спросил Заратустра. Святой отвечал: «Я слагаю песни и пою их; и когда я слагаю песни, я смеюсь, плачу и бормочу себе в бороду: так славлю я Бога. Пением, плачем, смехом и бормотанием славлю я Бога, моего Бога. Но скажи, что несешь ты нам в дар?» Услышав эти слова, Заратустра поклонился святому и сказал: «Что мог бы я дать вам! Позвольте мне скорее уйти, чтобы чего-нибудь я не взял у вас!» — Так разошлись они в разные стороны, старец и человек, и каждый смеялся, как смеются дети. Но когда Заратустра остался один, говорил он так в сердце своем: «Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не слыхал о том, что Бог мертв».
В начале времен мужчины и женщины были сотворены не такими, каковы они теперь, — это было существо единое, но с двумя лицами, глядевшими в разные стороны. Одно туловище, одна шея, но четыре руки и четыре ноги и признаки обоих полов. Они словно срослись спинами. Однако ревнивые греческие боги заметили, что благодаря четырем рукам это существо работает больше, а 2 лица, глядящие в разные стороны, позволяют ему всегда быть настороже, так что врасплох его не застать, а на четырех ногах можно и долго стоять, и далеко уйти. Но самое опасное — будучи двуполым, оно ни в ком не нуждалось, чтобы производить себе подобных. И Зевс, верховный олимпийский бог, сказал тогда: «Я знаю, как поступить, чтобы эти смертные потеряли свою силу» И ударом молнии рассек существо надвое, создав мужчину и женщину. Таким образом народонаселение земли сильно увеличилось, но при этом ослабло и растерялось — отныне каждый должен был отыскивать свою потерявшуюся половину и, соединяясь с ней, возвращать себе прежнюю силу, и способность избегать измены, и свойство работать долго, и шагать без устали. И это-то вот соединение, когда два тела сливаются в одно, мы и называем сексом.
Актёр — это тот, кто сызмальства и на всю жизнь соглашается выставлять себя на обозрение анонимной публики. Без этого исходного согласия, которое никак не связано с талантом, которое гораздо глубже, чем талант, нельзя стать актёром. Под стать тому и врач; он также соглашается всю жизнь заниматься человеческими телами и всем тем, что из этого следует. Это исходное согласие (а вовсе не талант и не умение) даёт ему возможность войти на первом курсе в прозекторскую, а спустя шесть лет стать врачом.
Хирургия доводит основной императив профессии медика до самой крайней грани, где человеческое уже соприкасается с божественным. Если вы сильно трахнете кого-нибудь дубинкой по башке, он рухнет и испустит дух навсегда. Но ведь однажды он всё равно испустил бы дух. Такое убийство лишь несколько опережает то, что чуть позже Бог обстряпал бы сам. Бог, надо полагать, считался с убийством, но не рассчитывал на хирургию. Он и думать не думал, что кто-то дерзнет сунуть руку в нутро механизма, который он сотворил, тщательно завернул в кожу, запечатал и сокрыл от глаз человеческих.
Духовные пастыри освящают памятник, каждый во имя и от имени своего бога. НА фронте, когда нас заставляли присутствовать при богослужении и служители разных вероисповеданий молились о победе немецкого оружия, я размышлял о том, что ведь совершенно так же молятся за победу своих стран английские, французские, русские. американские, итальянские, японские священослужители, и Бог рисовался мне чем-то вроде этакого озадаченного председателя обширного союза, особенно если молитвы возносились представителями двух воюющих стран одного и того же вероисповедания. На чью же сторону Богу стать? На ту, в которой населения больше или где больше церквей? И как он это так промахнулся со своей справедливостью, если даровал победу одной стране, а другой в победе отказал, хотя и там молились не менее усердно! Иной раз он представлялся мне выгнанным старым кайзером, который некогда правил множеством государств; ему приходилось представительствовать на протяжении долгого времени, и всякий раз надо было менять мундир — сначала надевать католический, потом протестантский, евангелический, англиканский, епископальный, реформатский, смотря по богослужению, которое в это время совершалось, точно так же, как кайзер присутствует на парадах гусар, гренадёров, артиллеристов, моряков.
То, что я увидел, видели и другие, не только я, а между тем зрелище это было создано не для глаз человека. Там, в середине площади, — был полдень, солнце стояло высоко, — плясала девушка. Создание столь дивной красоты, что Бог предпочел бы ее пресвятой деве и избрал бы матерью своей, он бы пожелал быть рожденным ею, если бы она жила, когда он воплотился в человека! У нее были черные блестящие глаза, в темных ее волосах, когда их пронизывало солнце, загорались золотые нити. В стремительной пляске нельзя было различить ее ножек, — они мелькали, как спицы быстро вертящегося колеса. Вокруг головы, в черных ее косах сверкали на солнце металлические бляхи, словно звездной короной осенявшие ее лоб. Ее синее платье, усеянное блестками, искрилось, словно пронизанная мириадами золотых точек летняя ночь. Ее гибкие смуглые руки сплетались и вновь расплетались вокруг ее стана, словно два шарфа. Линии ее тела были дивно прекрасны! О блистающий образ, чье сияние не меркло даже в свете солнечных лучей! Девушка, то была ты! Изумленный, опьяненный, очарованный, я дал себе волю глядеть на тебя. Я до тех пор глядел на тебя, пока внезапно не дрогнул от ужаса: я почувствовал себя во власти чар!
— О девушка, сжалься надо мной! — продолжал священник. — Ты мнишь себя несчастной! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье! О! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить ее со всем неистовством, чувствовать, что за тень ее улыбки ты отдал бы свою кровь, свою душу, свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, жизнь земную и загробную; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не бог, чтобы повергнуть к ее стопам величайшего из рабов; денно и нощно лелеять ее в своих грезах, в своих мыслях — и видеть, что она влюблена в солдатский мундир! И не иметь ничего взамен, кроме скверной священнической рясы, которая вызывает в ней лишь страх и отвращение! Изнемогая от ревности и ярости, быть свидетелем того, как она расточает дрянному, тупоголовому хвастуну сокровища своей любви и красоты. Видеть, как это тело, формы которого жгут, эта грудь, такая прекрасная, эта кожа трепещут и розовеют под поцелуями другого! О небо! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечи; терзаясь ночи напролет на каменном полу кельи, мучительно грезить о ее голубых жилках, о ее смуглой коже — и видеть, что все ласки, которыми ты мечтал одарить ее, свелись к пытке, что тебе удалось лишь уложить ее на кожаную постель! О, это поистине клещи, раскаленные на адском пламени!
Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова глубоко уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках словно белая ткань, держал так бережно, точно боялся ее разбить или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг сильно прижимал ее к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище < > Взор этого циклопа, склоненный к девушке, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался вверх, полный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо этому обществу, которое изгнало его, но в дела которого он так властно вмешался; глядел в лицо этому человеческому правосудию, у которого вырвал добычу, всем этим тиграм, которым лишь оставалось клацать зубами, этим приставам, судьям и палачам, всему этому королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего Бога.
Скоро Новый год! И я наконец купила дополнительные стеллажи: стопки журналов и новых книг про моду мешали ходить. Я навела образцовый порядок буквально везде, от электронной почты до гардеробной, и даже приклеила фотографии туфель на все обувные коробки. И вы тоже наверняка уже совершили нечто подобное или набираетесь мужества вот-вот совершить. И ёлку мы на этот раз поставим, как только появятся ёлочные базары, а не за пять минут до поздравления Президента, правда?..
Вы заметили? Под Новый год мы не просто украшаем дом и наряжаем ёлку. Мы создаем свою личную уютную сказку, ту идеальную жизнь, которой почему-то не можем жить каждый день. Причем создаем её по сценарию, однажды написанному в детстве, когда мы действительно знали жизнь. Ну, например, суп — это плохо, а конфета с вафелькой — хорошо. Вы заметили? Весь год мы думаем о совершенно чужих нам людях чаще, чем о собственных родственниках и друзьях. А в декабре постоянно вспоминаем близких — всех до одного — и даже составляем список, поскольку хотим подарить всем любимым и родным правильные подарки. Вы заметили? Когда-то под бой курантов мы шептали своё желание Деду Морозу, а теперь мы совсем большие, и ровно в двенадцать мы обращаемся прямиком к Богу. Так что желайте осторожно, потому что желания, скорее всего, сбудутся.
Очень может быть, что он и столь же суров, — возразил Дон Кихот, — но чтобы от него была людям такая же точно польза — вот за это я не ручаюсь. Уж если на то пошло, воин, исполняющий приказ военачальника, делает не менее важное дело, нежели отдающий приказы военачальник. Я хочу сказать, что иноки, в тишине и спокойствии проводя все дни свои, молятся небу о благоденствии земли, мы же, воины и рыцари, осуществляем то, о чем они молятся: мы защищаем землю доблестными нашими дланями и лезвиями наших мечей — и не под кровлей, а под открытым небом, летом подставляя грудь лучам палящего солнца и жгучим морозам — зимой. Итак, мы — слуги господа на земле, мы — орудия, посредством которых вершит он свой правый суд. Но исполнение воинских обязанностей и всего, что с ними сопряжено и имеет к ним касательство, достигается ценою тяжких усилий, в поте лица, следственно тот, кто таковые обязанности на себя принимает, затрачивает, разумеется, больше усилий, нежели тот, кто в мирном, тихом и безмятежном своем житии молит бога о заступлении беспомощных.
— Наверное, мне стоит начать со своего детства. Я росла на ферме в Пенсильвании. Нас всегда окружало много разных животных, потому что моя мама думала, что это научит нас быть ответственными. И мое первое домашнее животное было карликовой песчанкой, я назвала ее Мифи. И обычно я любила играть в игру, где я крутила ее. Я называла это «Качели для Песчанки». Но однажды я потеряла контроль и Все хорошо, я я все еще слышу тот хруст Затем у меня была любимая мышь. Я назвала ее Эльфаба, которую я всюду таскала в заднем кармане. Но к сожалению, моя мама также думала, если я сама начну стирать, то это научит меня самостоятельности и вот Эльфаба не умела плавать И так как у меня были такие проблемы с маленькими животными, так думала моя мать, то она принесла домой кое-что побольше. И когда она принесла Тото домой
— Боже, я надеюсь, что Тото был жеребенком.
— Я любила этого котенка.
— Нет, только не это.
— Он был таким большим, сладким, теплым комком меха и я целовала его и обнимала, и сжимала его так крепко в попытке показать ему, насколько сильно я любила его. Но однажды я подумала, что я люблю его сильнее, чем до этого.