Цитаты

Цитаты в теме «мир», стр. 452

– Любые призывы к миру во всем мире, – говорит мистер Уиттиер, – это все ложь. Красивая ложь, высокие слова. Просто еще один повод для драки. Нет, мы любим войну. Война. Голод. Чума. Они подгоняют нас к просвещению.
– Стремление навести в мире порядок, – любил повторять мистер Уиттиер, – есть признак очень незрелой души. Такие стремления свойственны лишь молодым: спасти всех и каждого от их порции страданий.
Мы любим войну, и всегда любили. Мы рождаемся с этим знанием: что мы родились для войны. Мы любим болезни. Мы любим рак. Любим землетрясения. В этой комнате смеха, в этом большом луна-парке, который мы называем планетой Земля, говорит мистер Уиттиер, мы обожаем лесные пожары. Разлития нефти. Серийных убийц.
Мы любим диктаторов. Террористов. Угонщиков самолетов. Педофилов.
Господи, как же мы любим новости по телевизору. Кадры, где люди стоят на краю длинной общей могилы перед взводом солдат, в ожидании расстрела. Красочные фотографии в глянцевых журналах: окровавленные ошметки тел невинных людей, разорванных на куски бомбами террористов-смертников. Радиосводки об автомобильных авариях. Грязевые оползни. Тонущие корабли.
Отбивая в воздухе невидимые телеграммы своими трясущимися руками, мистер Уиттиер скажет вам так:
– Мы любим авиакатастрофы.
Мы обожаем загрязнение воздуха. Кислотные дожди. Глобальное потепление. Голод.
Нет, мистер Уиттиер даже и не догадывался
Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock – шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот, – у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам (alea – игральная кость, жребий; алеаторика – учение о случайности, алеаторизм – введение случайных элементов), к языку темному и запутанному – а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам – отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться или, принимая это движение, активно в нем участвовать.
Женщины — это моя карьера, моя поэзия, мои университеты, что ли Нет, конечно, я никогда не был жиголо. Просто через женщин узнавал жизнь, разные социальные слои, разные бизнесы, тусовки. Они вели меня вперед, я ориентировался в этом мире по вспышкам страстей не хуже, чем по маякам. Мне всё время их не хватало, я постоянно кого-то очаровывал, в кого-то влюблялся, кого-то влюблял в себя, кого-то завоевывал. А завоевав, немедленно начинал борьбу за собственную свободу. Такой вот замкнутый круг. Сейчас я понимаю, что мы все-таки любим друг друга взаимно — мир девушек и Андрей Миркин. Я полигамен и быстро пресыщаем, они — жуткие собственницы и ненасытные животные. Но друг без друга мы не можем, «это по любви», как поёт «Мумий Тролль». Да, действительно — пусть я не отвечаю стандарту надёжного спутника жизни, зато создаю для каждой из них ее собственный мир. Скажите, разве можно за это корить молодого человека? В целом я идеальная реинкарнация Казановы: холостой, увлекающийся и ветреный. Я не прошу многого, меня всего лишь нужно постоянно удивлять. В отличие от современных мужчин, я не отношусь к женщине как к резиновой кукле, которую вдобавок приходится кормить и одевать. Для меня каждая из них — Вселенная. Разве я виноват, что иная вселенная оказывается меньше моей кухни? Я исследователь, а не стриптизер. Мне постоянно нужны новые открытия. Разве я многого прошу?
Бессмысленно, — пишет она, — воображать состояние влюбленности как соответствие душ и мыслей; это одновременный прорыв духа, двуединого в автономном акте взросления. И ощущение — как беззвучный взрыв внутри каждого из влюбленных. Вокруг сего события, оглушенный и отрешенный от мира, влюбленный — он, она — движется, пробуя на вкус свой опыт; одна только ее благодарность по отношению к нему, мнимому дарителю, донору, и создает иллюзию общения с ним, но это — иллюзия. Объект любви — просто-напросто тот, кто разделил с тобой одновременно твой опыт и с тем же нарциссизмом; а страстное желание быть рядом с возлюбленным прежде всего обязано своим существованием никак не желанию обладать им, но просто попытке сравнить две суммы опыта — как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую или прикосновению; предшествовать амбициям, гордости или зависти; предшествовать первым признаниям, которыми обозначена точка поворота, — с этих пор любовь постепенно вырождается в привычку, в обладание — и обратно в одиночество.
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна и она сейчас, темным, неотчетливым знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт сердца на этот счет, так что все, что она чувствовала и делала у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицам, выстраивающимся на прогулке детям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
Тем временем она шагнула в поток ветра от кондиционера и я почувствовал ее запах.
Её аромат сразил меня как таран, как взрыв. Нет слов, достаточно сильных, чтобы передать то ощущение, которое поразило меня в тот момент.
В ту секунду я оказался как никогда далёк от того человека, которым когда-то был, я утратил последние клочки человечности, которые еще во мне оставались
Я был хищником. Она была моей добычей. И больше не было ничего во всем мире, кроме этого.
Не было комнаты, полной свидетелей – они все отошли на второй план. Я забыл, что так и не разгадал тайну ее мыслей. Тем более, что ее мысли уже не имели принципиального значения, потому что вряд ли у нее остается достаточно времени, чтобы думать о чем-либо.
Я был вампиром, а у нее была самая сладкая, самая ароматная кровь, какую я только ощущал за все восемьдесят лет своей жизни.
Я даже не догадывался, что такой аромат может существовать. Если бы я знал, я бы давно отправился на его поиски. Я бы обошел всю планету из-за неё. Я мог только догадываться, какова она окажется на вкус
В мире много злых сил, с которыми вашим крепким стенам и острым мечам дела иметь не приходится. Ты сказал, что Север наслаждается покоем и свободой. Но что знали бы о покое и свободе народы Севера, если бы не мы? Один страх перед Тенью уже сломил бы их. Но когда с пустынных холмов и из бессолнечных чащоб в долины являются темные твари – мы изгоняем их прочь. Кто осмелился бы путешествовать по дорогам, кто чувствовал бы себя в безопасности дома или в поле, кто мог бы спокойно спать у себя в постели, если бы дунаданы предавались сну или сошли в могилы? И все же мы слышим слова благодарности реже, чем вы. Путешественники провожают нас хмурыми взглядами, крестьяне наделяют презрительными кличками. Для одного толстяка, что живет в дне пути от чудищ, единственно от вида которых у него остановилось бы сердце и которые с легкостью сотрут его селение с лица земли, стоит только нам ненадолго снять стражу, – так вот, для этого толстяка я – подозрительный проходимец, «Бродяга-Шире-Шаг» Но мы не хотим ничего менять. Когда простой народ беззаботен, когда ему нечего бояться, он остается свободным, а это главное.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы у неё под головой, и яркие солнечные блики на её сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб её шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и её чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для неё тогда был красный, оранжевый, золотисто-жёлтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было всё — полнота, обладание, радость, — всё такого же цвета, всё в той же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и ещё, и ещё, и ещё, и снова никуда, и вдруг, в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся, и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном, остановившимся времён, и земля под ними качнулась и поплыла.
— Ну – неуверенно начинаю я, — ну, нам надо покончить с апартеидом, это раз. Остановить гонку ядерных вооружений, побороть мировой терроризм и голод. Обеспечить надежную армию, предотвратить распространение коммунизма в Центральной Америке, установить мир на Ближнем Востоке, сделать так, чтобы вооруженные силы США не использовались за рубежом. Мы должны сделать Америку сильной и уважаемой мировой державой. Это не преуменьшает значение наших внутренних проблем, которые так же важны, а, может быть, и важнее. Необходимо улучшать медицинское обслуживание пожилых людей и делать его более доступным, контролировать распространение СПИДа и искать средства для борьбы с ним, оберегать окружающую среду от загрязнения и токсичных отходов; улучшать качество начального и среднего образования; ужесточить законы по борьбе с преступностью и распространением наркотиков. Мы также должны обеспечить среднему классу доступное высшее образование, а пожилым – социальную защиту, а ещё нужно бережно относиться к природным ресурсам и охранять заповедники. И уменьшить влияние крайних политических партий.
существует представление о Патрике Бэйтмене, некая абстракция, но нет меня настоящего, только какая-то иллюзорная сущность, и хотя я могу скрыть мой холодный взор, и мою руку можно пожать и даже ощутить хватку моей плоти, можно даже почувствовать, что ваш образ жизни, возможно, сопоставим с моим. Меня просто нет. Я не имею значения ни на каком уровне. Я – фальшивка, аберрация. Я – невозможный человек. Моя личность поверхностна и бесформенна, я глубоко и устойчиво бессердечен. Совесть, жалость, надежды исчезли давным-давно (вероятно, в Гарварде), если вообще когда-нибудь существовали. Границы переходить больше не надо. Я превзошел все неконтролируемое и безумное, порочное и злое, все увечья, которые я нанес, и собственное полное безразличие. Хотя я по-прежнему придерживаюсь одной суровой истины: никто не спасется, ничто не искупит. И все же на мне нет вины. Каждая модели человеческого поведения предполагает какое-то обоснование. Разве зло – это мы? Или наши поступки? Я испытываю постоянную острую боль, и не надеюсь на лучший мир, ни для кого. На самом деле мне хочется передать мою боль другим. Я хочу, чтобы никто не избежал ее. Но даже признавшись в этом – а я делал это бесчисленное количество раз, после практически каждого содеянного мной поступка, — взглянув в лицо этой правде, я не чувствую катарсис. Я не могу узнать себя лучше, и из моего повествования нельзя понять что-то новое. Не надо было рассказывать вам об этом. Это признание не означает ровным счетом ничего
там, где была природа и земля, жизнь и вода, я вижу бесконечный пустынный ландшафт, напоминающий кратер, до такой степени лишенный смысла, света и души, что мозг не способен понять его ни на каком уровне сознания и, если подойти слишком близко, то мозг бунтует, не в состоянии воспринять это. Видение было настолько ясным, правдоподобным и живым, что показалось мне абстрактным. Насколько я мог понять, этим я жил, это двигало мною. Вот география моей действительности: у меня никогда не было и в мыслях, что люди – хорошие, что человек способен измениться, или что мир можно сделать лучше, если получать удовольствие от чувств, взглядов и жестов, от любви и доброты другого человека. Не было ничего положительного, термин “великодушие” ничего не значил, был своего рода избитым анекдотом. Секс – это математика. Индивидуальность больше не имеет значения. Что такое ум? Четкие доводы. Страсть бессмысленна. Мысль не панацея. Правосудие мертво. Страх, взаимные обвинения, симпатии, вина, тщетность, неудача, скорбь – чувства, которых на самом деле не испытываешь. Переживания бессмысленны, мир стал бесчувственным. Единственное постоянство – зло. Бог умер. Любви нельзя доверять. Поверхность, поверхность, поверхность, лишь в ней оказался смысл такой, огромной и разорванной увидел я цивилизацию
Всё-таки странно, как наш разум и чувства подчинены органам пищеварения. Нельзя ни работать, ни думать, если на то нет согласия желудка. Желудок определяет наши ощущения, наши настроения, наши страсти. После яичницы с беконом он велит: «Работай!». После бифштекса и портера он говорит: «Спи!». После чашки чая (две ложки чая на чашку, настаивать не больше трёх минут) он приказывает мозгу: «А ну-ка воспрянь и покажи, на что ты способен. Будь красноречив, и глубок и тонок; загляни проникновенным взором в тайны природы; простри белоснежные крыла трепещущей мысли и воспари, богоравный дух, над суетным миром, направляя свой путь сквозь сияющие россыпи звёзд к вратам вечности».
После горячих сдобных булочек он говорит: «Будь тупым и бездушным, как домашняя скотина, — безмозглым животным с равнодушными глазами, в которых нет ни искры фантазии, надежды. страха и любви». А после изрядной порции бренди он приказывает: «Теперь дурачься, хихикай, пошатывайся, чтобы над тобой могли позабавиться твои близкие; выкидывай глупые штуки, бормочи заплетающимся языком бессвязный вздор и покажи, каким полоумным ничтожеством может стать человек, когда его ум и воля утоплены, как котята, в рюмке спиртного».
Мы всего только жалкие рабы нашего желудка
– Что, по-вашему, следовало бы сделать всемогущему, чтобы вы сказали: вот теперь мир добр и хорош?..
Будах, одобрительно улыбаясь, откинулся на спинку кресла и сложил руки на животе. Кира жадно смотрела на него.
– Что ж,– сказал он,– извольте. Я сказал бы всемогущему: «Создатель, я не знаю твоих планов, может быть, ты и не собираешься делать людей добрыми и счастливыми. Захоти этого! Так просто этого достигнуть! Дай людям вволю хлеба, мяса и вина, дай им кров и одежду. Пусть исчезнут голод и нужда, а вместе с тем и все, что разделяет людей».
– И это все?  – спросил Румата.
– Вам кажется, что этого мало?
Румата покачал головой.
– Бог ответил бы вам: «Не пойдет это на пользу людям. Ибо сильные вашего мира отберут у слабых то, что я дал им, и слабые по-прежнему останутся нищими».
– Я бы попросил бога оградить слабых. «Вразуми жестоких правителей»,– сказал бы я.
– Жестокость есть сила. Утратив жестокость, правители потеряют силу, и другие жестокие заменят их.
Будах перестал улыбаться.
– Накажи жестоких,– твердо сказал он,– чтобы неповадно было сильным проявлять жестокость к слабым.
– Человек рождается слабым. Сильным он становится, когда нет вокруг никого сильнее его. Когда будут наказаны жестокие из сильных, их место займут сильные из слабых. Тоже жестокие. Так придется карать всех, а я не хочу этого.
– Тебе виднее, всемогущий. Сделай тогда просто так, чтобы люди получили все и не отбирали друг у друга то, что ты дал им.
– И это не пойдет людям на пользу,– вздохнул Румата,– ибо когда получат они все даром, без труда, из рук моих, то забудут труд, потеряют вкус к жизни и обратятся в моих домашних животных, которых я вынужден буду впредь кормить и одевать вечно.
– Не давай им всего сразу!  – горячо сказал Будах.– Давай понемногу, постепенно!
– Постепенно люди и сами возьмут все, что им понадобится.
Будах неловко засмеялся.
– Да, я вижу, это не так просто,– сказал он.– Я как-то не думал раньше о таких вещах Кажется, мы с вами перебрали все. Впрочем,– он подался вперед,– есть еще одна возможность. Сделай так, чтобы больше всего люди любили труд и знание, чтобы труд и знание стали единственным смыслом их жизни!
Да, это мы тоже намеревались попробовать, подумал Румата. Массовая гипноиндукция, позитивная реморализация. Гипноизлучатели на трех экваториальных спутниках
– Я мог бы сделать и это,– сказал он.– Но стоит ли лишать человечество его истории? Стоит ли подменять одно человечество другим? Не будет ли это то же самое, что стереть это человечество с лица земли и создать на его месте новое?
Будах, сморщив лоб, молчал обдумывая. Румата ждал. За окном снова тоскливо заскрипели подводы. Будах тихо проговорил:
– Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными или, еще лучше, оставь нас и дай нам идти своей дорогой.
– Сердце мое полно жалости,– медленно сказал Румата.– Я не могу этого сделать.
Зачем мы любим?..
Правда, странный вопрос. Он кажется нелепым, даже абсурдным. Но почему? Почему мы никогда об этом не думаем? Почему не спросим себя: «Зачем ты любишь? Какой в этом смысл? »
Все в этом мире имеет какой-то смысл. В нем нет ничего бесполезного или случайного. Значит, такая цель должна быть и у любви а мы не знаем ее.
Прагматик скажет, что любовь — это просто физиология. Он скажет, что любовь нужна для продолжения рода. Но разве для продолжения рода недостаточно просто физического влечения? И как тогда быть с любовью к своим родителям, к близким, к Богу, наконец? Зачем возникает это чувство? Неужели недостаточно привязанности, уважения, восхищения? Почему любовь?
Любовь приносит человеку страдания, но и в этом тоже должен быть какой-то смысл. Не может же быть, что и душевный труд, и страдания любящего лишены всякого смысла! Но так получается Каждый знает это по своему опыту.
Мучительный, изматывающий бег по кругу: пустота — любовь — мука — снова пустота и снова любовь. И вот уже нас одолевает единственное желание — спрятаться, уйти, забыться, не думать. Человек, познавший боль, испытывает страх. Он боится повторения этой муки. Он не хочет любви, не хочет вновь попасть в ее зловещий, манящий омут.
Страх перед любовью преследует человека. Ведь влюбиться — значит потерять себя, лишиться чувства опоры. Любящий отказывается от своего «Я», вверяет себя в руки возлюбленного. Это как прыжок с небоскреба — он пугает и завораживает. Завораживающий ужас — вот что такое любовь.
Две вещи — любовь и смерть — великая тайна, спрятанная под покрывалами страха. Мы не можем проникнуть в суть этих тайн. Они остаются для нас вечной загадкой — не проясненными, скрытыми, запретными.
Небеса посылают нам любовь, Небеса обрекают нас на смерть, не спрашивая ни о нашей готовности, ни о нашем желании. Они обе — любовь и смерть, как Рок, как перст Судьбы повелевают нашими жизнями. А мы не знаем их, не можем понять, и даже не видим в них смысла
В первое мгновение я был смущен тем, как в этом мире относились к любви: любимых бросали, просто потому что они оказывались слишком старыми, или слишком толстыми, или слишком бедными, слишком волосатыми или недостаточно волосатыми, недостаточно гладкими или недостаточно мускулистыми, безвкусными или не очень стильными и, наконец, потому что они были недостаточно продвинуты или недостаточно знамениты. Выбирая любимых, следовало принимать во внимание все эти моменты. И выбирая друзей — тоже. И если я хотел чего то добиться в этом обществе, я должен был принимать правила игры. Когда я посмотрел на Хлое, она пожала плечами. Я не отвел взгляда и тогда она сказала мне одними губами: «Не упускай шанс». Со слезами на глазах — потому что мир, в котором я родился, приучил меня считать неоспоримым фактом то, что физическая красота — это признак душевного совершенства — я отвернулся и пообещал сам себе, что стану жестоким, безразличным и бесконечно крутым. Будущее начинало вырисовываться у меня перед глазами, и я сосредоточился на мыслях о нем. И тут мне показалось, словно меня больше нет возле этого бассейна во дворе виллы на Оушен драйв, словно я взлетел выше верхушек пальм и растворялся в безбрежном голубом небе, пока не исчез совсем, и тут испытал облегчение такой силы, что я непроизвольно громко вздохнул. Затем я внезапно заметил, что один из подростков явно готов в любое мгновение наброситься на меня, а другой, который барахтается в бассейне, возможно тонет, но никто этого не замечает. Я решил не думать об этом, а лучше заняться изучением узора на плавках Марки Марка. «Я бы мог легко взять и забыть об этом дне, — думал я. — Какая то часть меня могла бы взбунтоваться и стереть воспоминание». Трезвый внутренний голос умолял меня, чтобы я именно так и поступил. Но меня уже познакомили со слишком многими крутыми людьми, я стремительно приобретал известность, и в тот момент я еще не понимал со всей ясностью, что если я немедленно не выкину из памяти этот день, не выйду за дверь, предоставив Хлое Бирнс ее собственной судьбе, то события этого дня еще долго будут являться мне по ночам в кошмарах. Именно это и пытался мне объяснить трезвый внутренний голос. Именно об этом он меня предупреждал. Кто то начал читать молитву над полузадавленной летучей мышью, но этот жест казался нелепым и неуместным в этой обстановке. Люди начали водить хоровод вокруг читавшего молитву мальчика.
— Хочешь знать, чем все это кончится? — не открывая глаз, спросила меня Хлое.
Я кивнул.
— Купи права на сценарий, — прошептала она.
Маги, Люди с большой буквы, и девизом их было — «Понедельник начинается в субботу». Да, они знали кое-какие заклинания, умели превращать воду в вино, и каждый из них не затруднился бы накормить пятью хлебами тысячу человек. Но магами они были не поэтому. Это была шелуха, внешнее. Они были магами потому, что очень много знали, так много, что количество перешло у них наконец в качество, и они стали с миром в другие отношения, нежели обычные люди. Они работали в институте, который занимался прежде всего проблемами человеческого счастья и смысла человеческой жизни, но даже среди них никто точно не знал, что такое счастье и в чем именно смысл жизни. И они приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного и смысл жизни в том же. Каждый человек — маг в душе, но он становится магом только тогда, когда начинает меньше думать о себе и больше о других, когда работать ему становится интереснее, чем развлекаться в старинном смысле этого слова. И наверное, их рабочая гипотеза была недалека от истины, потому что так же как труд превратил обезьяну в человека, точно так же отсутствие труда в гораздо более короткие сроки превращает человека в обезьяну. Даже хуже, чем в обезьяну.
Все очень просто и одновременно необыкновенно сложно. Просто, потому что достаточно всего лишь изменить отношение и сказать себе: «Не буду больше искать счастья». И с этого мгновения я свободна и независима и смотрю на мир собственными, а не чужими глазами. Искать буду не счастье, а приключение.
А сложно потому что люди внушили мне: счастье это единственная цель, к которой стоит стремиться. Как же не искать его? Зачем вступать на опасную тропу, по которой другие ходить не рискуют?
И что такое, в конце концов, счастье?
Любовь, отвечают мне. Но любовь не приносит и никогда не приносила счастья. Скорее наоборот: любовь это тоска и смятение, поединок, это ночи без сна, когда терзаешься вопросом, правильно ли ты поступаешь. Истинная любовь состоит из экстаза и агонии.
Деньги приносят счастье. Очень хорошо: все, у кого достаточно денег, чтобы обеспечить себе высочайший уровень жизни, могут больше не работать. Однако они работают, работают лихорадочно, словно боятся потерять все. Деньги приносят нет, не счастье, а деньги. Бедность может принести несчастье, но обратное не верно.
Когда я, находясь среди нескольких человек, хочу спровоцировать их, задав один из важнейших вопросов нашего бытия, все отвечают: «Я счастлив».
Я продолжаю: «Но разве вы не хотите получить больше? Разве не хотите продолжать рост и развитие?» «Разумеется, хотим», в один голос отвечают мне.
«Тогда вы не счастливы», говорю я. И мои собеседники предпочитают сменить тему.
Я в качестве мысленного эксперимента задавала себе старый как мир вопрос: «Есть ли в этой комнате призраки? » Я напомнила себе, что, будь я рационалисткой, я могла бы с полной уверенностью ответить «нет», если прежде уже успела определить с помощью логических и умозрительных заключений, что призраков не существует. Если ты рационалист, то можно вообще сидеть с закрытыми глазами. Я знаю, что призраков не существует, значит, в комнате нет никаких призраков. Если ты рационалист и твой мир построен на логике, которая утверждает, что вещи, которые умерли, мертвы, и точка, тогда, будь ты даже в комнате, полной орущих вурдалаков, ты все равно придешь к выводу, что никаких призраков тут нет. Будь я эмпириком, я бы стала искать доказательств в своих ощущениях. Увидев, что в комнате нет призраков, я бы заключила, что, раз я их не вижу и не слышу, значит, их нет. Все это я поняла. Но, по-моему, феноменологии неинтересно, существуют ли призраки. По-моему, она задает вопрос: «И кстати, что это вообще за хрень — призраки? » < > Ну, в общем, феноменология утверждает, что да, мол, ты существуешь, и мир существует, но вот отношения между тобой и миром — это уже сложнее. Как мы вообще даем чему-нибудь определение? Где заканчивается одно и начинается другое? Структурализм вроде как утверждал, что объекты — это всего лишь объекты и их можно называть как угодно. Но мне куда интереснее вопросы о том, что становится объектом. И как может объект иметь значение за пределами языка, с помощью которого мы дали ему определение.
— Выходит, в конечном итоге все сводится лишь к языку. Есть только слова, а за ними — больше ничего. Главная мысль — в этом?
— Ну, примерно. Хотя дело тут не только в словах. Возможно, «язык» — не то слово, которое требуется в этом контексте. Может, правильнее было бы говорить «информация». — Я вздохнула. — Все это так трудно выразить словами. Возможно, Бодрийяру это удается лучше, когда он говорит о копии без оригинала — симулякре. Типа, как у Платона — знаешь? Он ведь считал, что на земле все — копия (или тени) Идеи. Ну, а что, если мы создали такой мир, где даже тот уровень реальности, в котором за правду принимают тени, еще не последняя копия? Вдруг в нашем мире не осталось ничего из того, что раньше считалось реальным, а отсылающие к вещам копии — то есть язык и знаки — больше ни к чему не отсылают? Что, если все наши идиотские картинки и знаки больше не отображают никакой реальности? Что, если они вообще ничего не отображают и отсылают лишь внутрь себя самих или к другим знакам? Это гиперреальность. Если воспользоваться терминами Деррида, это мир, в котором реальность от нас постоянно скрыта. Причем скрыта с помощью языка. Он обещает нам стол, призраков или камень, но дать нам всего этого на самом деле не может.
— если молитва все же помогала людям, то что же это за Бог, если он помогает лишь тем людям, которые его об этом просят или за которых просят другие люди? Получается, что Бог обращается с разными людьми по-разному, а разве не все мы — Божьи дети и все перед ним равны?
— Да, это интересный вопрос. Возможно, концепция молитвы и заключается в ее парадоксе. Возможно, действительно нельзя молиться такому Богу, который ко всем относится одинаково. Возможно, в таком случае молитва и в самом деле становится чем-то лишним и неуместным. Если Бог любит всех одинаково, ему, вероятно, необязательно все время напоминать о том, что о людях надо заботиться? И в таком случае получается, что в молитвах нет никакой логики.
— Я согласен, это сложный вопрос. И все-таки есть же еще вот какой аспект: а что, если дело вообще не в Боге? Что, если успех молитвы служит подтверждением гипотезы о силе мысли? Может ли мысль всерьез влиять на материальный мир?
— Например, можно ли силой мысли гнуть ложки?
— Да. (Смех.) Думаю, в каком-то смысле гнуть ложки — это приблизительно то же самое, что и молиться.