Цитаты

Цитаты в теме «рука», стр. 283

Это ничтожество всех объектов нашей воли явно раскрывается перед интеллектом, имеющим свои корни в индивидууме, прежде всего — во времени. Оно — та форма, в которой ничтожество вещей открывается перед нами как их бренность: ведь это оно, время, под нашими руками превращает в ничто все наши наслаждения и радости, и мы потом с удивлением спрашиваем себя, куда они девались. Самое ничтожество это является, следовательно, единственным объективным элементом времени, другими словами, только оно, это ничтожество, и есть то, что соответствует ему, времени, во внутренней сущности вещей, то, чего оно, время, является выражением. Вот почему время и служит априори необходимой формой всех наших восприятий: в нем должно являться все, даже и мы сами. И оттого наша жизнь прежде всего подобна платежу, который весь подсчитан из медных копеек и который надо все-таки погасить: эти копейки — дни, это погашение — смерть. Ибо в конце концов время — это оценка, которую делает природа всем своим существам: оно обращает их в ничто.
Работа ничуть не почтенней, чем пьянство, и преследует она совершенно ту же цель: она отвлекает человека, заставляет его забыть о самом себе. Работа — это наркотик, и больше ничего. Унизительно, что люди не способны жить трезво, без наркотиков; унизительно, что у них не хватает мужества видеть мир и самих себя такими, каковы они есть. Им приходится опьянять себя работой. Это глупо. Евангелие работы — это евангелие глупости и трусости. Возможно, что работа — это молитва, но это также страусиное прятание головы в песок, это способ поднять вокруг себя такой шум и такую пыль, что человек перестает слышать самого себя и видеть собственную руку перед глазами. Он прячется от самого себя. Неудивительно, что Сэмюэлы Смайлсы и крупные дельцы с энтузиазмом относятся к работе. Она дает им утешительную иллюзию, будто они существуют реально и даже преисполнены значительности. А если бы они перестали работать, они поняли бы, что они, попросту говоря, не существуют. Дырки в воздухе — и больше ничего. И к тому же довольно вонючие дырки. Надо сказать, что смайлсовские души издают по большей части пренеприятный запах. Неудивительно, что они не смеют перестать работать. Они боятся увидеть, что они такое. Это слишком рискованно, и у них не хватает мужества.
Горничная приходила и уходила раз пять за вечер; и когда я как-то сказал Клэр, что её горничная очень хорошо сохранилась для своего возраста и что ноги её обладают совершенно юношеской неутомимостью, но что, впрочем, я считаю её не вполне нормальной — у неё или мания передвижения, или просто малозаметное, но несомненное ослабление умственных способностей, связанное с наступающей старостью, — Клэр посмотрела на меня с сожалением и ответила, что мне следовало бы изощрять моё специальное русское остроумие на других. И прежде всего, по мнению Клэр, я должен был бы вспомнить о том, что вчера я опять явился в рубашке с разными запонками, что нельзя, как я это сделал позавчера, класть мои перчатки на её постель и брать Клэр за плечи, точно я здороваюсь не за руку, а за плечи, чего вообще никогда на свете не бывает, и что если бы она захотела перечислить все мои погрешности против элементарных правил приличия, то ей пришлось бы говорить она задумалась и сказала: пять лет. Она сказала это с серьёзным лицом — мне стало жаль, что такие мелочи могут её огорчать, и я хотел попросить у нее прощения; но она отвернулась, спина её задрожала, она поднесла платок к глазам — и когда, наконец, она посмотрела на меня, я увидел, что она смеётся.
В школе Лос-Аламос, где потом сделали атомную бомбу и не могли дождаться, чтобы сбросить ее на Желтую Жемчужину, на бревнах и камнях сидят мальчишки, что-то едят. Поток на краю склона. Учителем был южанин, смахивающий на политика. У костра он рассказывал нам истории, извлеченные из расистского помойного ведра коварного Сакса Ромера*: на Востоке — зло, на Западе — добро.
Неожиданно рядом появляется барсук — не знаю, зачем он пришел — просто веселый, дружелюбный и неискушенный; так ацтеки приносили фрукты испанцам, а те отрубали ацтекам руки.
Тут наставник бежит за своей переметной сумой, вытаскивает кольт сорок пятого калибра, начинает палить в барсука и ни разу не может попасть в него с шести футов. Наконец он подносит пистолет на три дюйма к барсуку и стреляет.
Барсук катится по склону в воду. Я вижу его, раненого, его печальную сморщенную мордочку, какой катится по склону, истекая кровью, умирая.
— Когда видишь зверя, его надо убить, верно? Он ведь мог укусить какого-нибудь из мальчиков.
Барсук просто хотел поиграть, а его пристрелили из 45-го калибра. Соприкоснись с этим. Почувствуй себя рядом с этим. Ощути это. И спроси себя, чья жизнь дороже? Барсука или этого злобного белого мерзавца?
Когда-то здесь жили люди. Они плакали и смеялись, любили и ненавидели, лелеяли мечты и вынашивали планы. У них было много чувств, сжигающих их души. Теперь их нет. Они ушли и унесли с собой свои чувства, и ничто не напомнит случайному прохожему ни о них самих, ни, тем более, о бушевавших в них страстях. Но осталась деревня. Дома, где мохнатые существа, скрываясь по тёмным углам, ждут своих хозяев. Поля, где до сих пор в порубежной полосе стоят термы, сохранившие запах приносимых в дар Чуру вин. Вот эта сотворенная руками копань, которую населяют уже новые, неведомые ушедшим людям жильцы. И существование всего этого гораздо таинственнее, прекрасней и долговечнее, чем все чувства человеческой души. С годами это очарование затмит всё остальное, и случайно наткнувшийся на древнее поселение человек благоговейно вытащит из-под земли глиняный светец или закопченные камни теплины. Глядя на них, наш далекий потомок увидит и печище, и лес, и даже людей, некогда живших здесь. И тогда в его сердце войдет настоящая любовь. Не та, что греет только двоих, а та, что согревает и сохраняет всё, даже богов.
— Что такое жизнь? Это легкое перышко, это семя травинки, которое ветер носит во все стороны. Иногда оно размножается и тут же умирает, иногда улетает в небеса. Но если семя здоровое, оно случайно может немного задержаться на пути, который ему предначертан. Хорошо, борясь с ветром, пройти такой путь и задержаться на нем. Человек должен умереть. В худшем случае он может умереть немного раньше
< >
— Что такое жизнь? — продолжал он. — Скажите мне, о белые люди! Вы такие мудрые, вы, которым известны тайны мироздания, тайны звезд и всего того, что находится над ними и вокруг них! О белые люди, вы, которые в мгновение ока передаете слова свои издалека без голоса, откройте мне тайну нашей жизни: куда она уходит и откуда появляется?
Вы не можете мне ответить; вы сами этого не знаете. Слушайте же меня: я отвечу сам. Из мрака мы явились, и во мрак мы уйдем. Как птица, гонимая во мраке бурей, мы вылетаем из Ничего. На одно мгновенье видны наши крылья при свете костра, и вот мы снова улетаем в Ничто. Жизнь — ничто, и жизнь — все. Это та рука, которая отстраняет Смерть. Это светлячок, который мерцает в ночной темноте и потухает к утру. Это белый пар дыханья волов в зимнюю пору, это едва заметная тень, которая стелется по траве и исчезает на закате солнца.
Раньше я была безнадёжным романтиком. Я по-прежнему безнадёжный романтик. Я верила, что любовь — наивысшая ценность. Я по-прежнему верю, что любовь — наивысшая ценность. Я не надеюсь стать счастливой. Я не воображаю, что найду любовь, что бы она ни значила, и не надеюсь, что, если найду, стану от неё счастливой. Я не думаю, что любовь — ответ или решение. Для меня любовь — сила природы, мощная, как Солнце, необходимое, безличное, огромное, невозможное, обжигающее, но оно согревает, осушает, даёт жизнь. А когда выгорает, планета гибнет.
Моя маленькая жизнь вращается по орбите любви. Я не смею приблизиться. Я не мистик, который ищет последнего причастия. Я не выхожу из дома без крема от загара. Я защищаю себя.
Но сегодня, когда солнце повсюду и все цельное — лишь собственная тень, я знаю, что настоящее в жизни то, что я помню, что верчу в руках, — это не дома, банковские счета, награды или звания. Я помню любовь – всю любовь: к этой грунтовке, к этому восходу, ко дню у реки, к незнакомцу, которого встретила в кафе. Даже к себе, кого любить труднее всего, потому что любовь и самолюбие – не одно и то же. Быть самолюбивой легко. Полюбить меня такую, какая есть, — трудно. Неудивительно, что мне странно, если это смогла ты.
Но любовь – то, что берет вверх. На этой раскаленной дороге с колючей проволокой по сторонам, чтобы козы не отбивались от стада, меня на секунду озарило, для чего я здесь: верный признак того, что я сразу потеряю обретенное.
Я ощутила цельность.
Собрались на него [банкет] всё те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
— Вы меня очень ненавидите?— весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо! Многоо!
Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъярённого зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь — день и ночь — подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, — и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.
Именно здесь, в Неаполе, в тиши своей виллы, Тит Петроний Арбитр, важный вельможа и великий поэт, опороченный, приказал своему врачу вскрыть ему вены. Окруженный наложницами и греческими рабами, скользившими языком по его деснам, гладившими его кудри, разглаженные банным паром, он видел, как гаснут их взгляды за пеленой, потому что его собственный взгляд угасал, как светильник. Он слышал, как их голоса доносятся с другой планеты, ибо сам он уже покидал землю. В их объятиях у него, несомненно, было время познать меру своего одиночества. Простертый под сладостью их улыбок, он чувствовал, как руки наложниц смыкаются на его члене, уже недвижном, и единственная сила, исходившая из него, собралась в алом коралле, расцветавшим под его запястьем в серебряной лохани. Он чувствовал, как пустота растекается по венам, ночь проникает в плоть, от проткнутых мочек ушей до длинных пальцев, унизанных перстнями, а танцовщицы прилипали к нему своими раковинами, словно к кораблю, и руки эфебов ласкали его тайные места. Плавая в ванне, точно в околоплодных водах, Тит Петроний Арбитр понимал, что жизнь уходит от него так же незаметно, как она пришла.
Я замечаю что если что-то остается на подносе или в стакане то официанты ссыпают или сливают это в баки — одни для жидких другие для твердых отходов. После того как мы прошвырнулись и слопали все что могли нас собирают на балконе выходящем на главные ворота где толпятся в ожидании бедняки из Марракеша. А. Дж. обращается к нам с краткой речью о том как важно поддерживать в сознании туземцев сильный благородный образ и в этот миг панель в стене по одну сторону ворот откатывается и вылезает огромный фаллос писающий мартини, супом, вином, кока-колой, гренадином, водкой, бурбоном, пивом, горячим ромом с маслом, розовым джином, коктейлем «Александр», глинтвейном, кукурузным виски в корыто длиной сорок футов с надписью ВЫПИВКА. Из панели по другую сторону ворот выпирает резиновая задница извергая запеченную треску, селедку, утиную подливку, мясо со специями, персиковое повидло, сиропы, соусы, джем, жирные кости и хрящи в корыто с надписью ЖРАТВА. Вопя клацая челюстями истекая слюной толпа кидается к корытам зачерпывая еду и питье обеими руками. Облаками поднимается рвотный запах.
Любовь – не жемчужное зерно, скрывающееся на морском дне среди тысяч пустых раковин. И не родник в пустыне, что поит крошечный оазис, и в любой миг может исчезнуть под барханами. Мы живем в мире, полном любви! Но люди ищут любовь подобно тому, как ищут жемчуг на морском дне – задыхаясь, губя бесчисленные бесплодные раковины, навсегда исчезая под волнами. А если находят – считаю себя прикованными к любви, как умирающий от жажды путник, что набрел на оазис – и боится сделать от него хотя бы шаг. Им кажется, что нашли жемчужину, и они сжимают любовь мертвой хваткой, подобно жемчугу, который умирает без тепла рук! Им кажется, они нашли родник среди песка, и они проводят дни и ночи на страже, разгребают дюны и закрывают родник своим телом от самого маленького ветерка! Им кажется, что стоит отвести взгляд – жемчуг исчезнет в чужом кармане, родник засыплет песком, и они вновь окажутся в одиночестве А любовь больше всего не любит бдительного взгляда. Ты можешь посадить розу в своем саду и чахнуть над ней, отгоняя гусениц и прикрывая от дождика. И роза станет расти для тебя одного, но стоит лишь сделать шаг в сторону и она умрет!
— Но почему-то, когда в прошлом году я посадил десяток роз и оставил их без присмотра они засохли к середине лета.
— О да. Без присмотра – рассыплется пылью жемчуг, засохнет цветок и умрет любовь. В том-то и вся разница, что ты делаешь – надзираешь или ухаживаешь. Наш мир полон любви, а мы деремся за нее как будто любви может не хватить на всех. Не хватить – хотя ее нужно всего лишь найти. Всего лишь увидеть!
захотелось им добраться и до неба. Чем выше они поднимались, тем сильнее кривлялось зеркало, так что они еле удерживали его в руках. Но вот они взлетели совсем высоко, как вдруг зеркало до того перекорежило от гримас, что оно вырвалось у них из рук, полетело на землю и разбилось на миллионы, биллионы осколков, и оттого произошло еще больше бед. Некоторые осколки, с песчинку величиной, разлетаясь по белу свету, попадали людям в глаза, да так там и оставались. А человек с таким осколком в глазу начинал видеть все навыворот или замечать в каждой вещи только дурное — ведь каждый осколок сохранял свойство всего зеркала. Некоторым людям осколки попадали прямо в сердце, и это было страшнее всего: сердце делалось как кусок льда. Были среди осколков и большие — их вставили в оконные рамы, и уж в эти-то окна не стоило смотреть на своих добрых друзей. Наконец, были и такие осколки, которые пошли на очки, и худо было, если такие очки надевали для того, чтобы лучше видеть и правильно судить о вещах.
Ну и конечно, нужна любовь.
– Ты не подумай, я не о чем то таком особенном говорю. Обычная любовь. Именно она держит семью вместе, не дает ей распасться. Любовь – это ведь не внешние признаки, а внутреннее содержание. Умение отдавать, понимаешь? Не требовать, а наоборот – дарить. И если члены семьи не обладают этим умением – тогда все. Дом превращается в стойбище голодных волков. Вот, например, моя семья. Вроде бы выходит, что я сама ее разрушила. Своими собственными руками. Но разве виновата только я одна? Ведь это было всего лишь следствием того, что началось у нас в семье гораздо раньше. Мы непрерывно требовали друг от друга чего – то, ничего не давая взамен Есть люди, которые считают, что в особо сложные моменты, когда кажется, что нет никакой возможности продолжать жить вместе, нужно идти на компромисс, а я вот думаю, что прежде всего нужна любовь. Нужны общие воспоминания, которые дарят нам красоту и придают сил которые заставляют тебя думать: «А ведь мне хорошо с этим человеком». И если в тебе еще осталось желание дышать этим общим семейным воздухом, желание быть вместе несмотря ни на что – значит, еще есть надежда
Пусть только признают вместе со мной, что организованная материя наделена началом движения, которое одно только и отличает её от неорганизованной 1' (а разве можно опровергнуть это бесспорное наблюдение?), и что все различия животных, как это я уже достаточно доказал, зависят от разнообразия их организации,— и этого будет достаточно для разрешения загадки различных субстанций и человека. Очевидно, во Вселенной существует всего одна только субстанция и человек является самым совершенным её проявлением. Он относится к обезьяне и к другим умственно развитым животным, как планетные часы Гюйгенса к часам императора Юлиана 2'. Если для отметки движения планет понадобилось больше инструментов, колес и пружин, чем для отметки или указания времени на часах, если Вокансону потребовалось больше искусства для создания своего «флейтиста», чем для своей «утки», то его потребовалось бы ещё больше для создания «говорящей машины» 3' ; теперь уже нельзя более считать эту идею невыполнимой, в особенности для рук какого-нибудь нового Прометея.
Во время другой экспедиции однажды утром меня разбудил голос двухлетнего ребенка, повторявшего мягким тоненьким голоском: «Си! Си! » Это было близкое подобие «Ши» — моего имени среди екуана, которое он мог выговорить. Я перегнулась из своего гамака и увидела Кананаси, совершенно одного, с требующим лечения порезом. Он совсем не плакал и не требовал поддержки или успокоения. Когда повязка была на месте, он выслушал мое наказание не мочить руку, прийти на следующий день и убежал играть.
Когда я столкнулась с ним на следующий день, его повязка была грязная и мокрая. В два года его интеллектуальные способности были недостаточны, чтобы подчиниться указанию, которое нужно было помнить весь день, но добротность его знания Себя и Другого на протяжении двух лет, полноценный опыт «ручного периода» и затем опыт самостоятельности в этом сложном и опасном мире сделали его способным прийти за помощью и вытерпеть лечение без поддержки, симпатии и только с минимумом внимания. Наверное, его мать, увидев порез, сказала только: «Иди к Ши», — и Кананаси сделал все остальное сам.
Во время одной из первых экспедиций к екуана в деревне Анчу под названием Вананья ко мне подошел мальчик лет четырех. Он приблизился застенчиво, боясь мне помешать. Наши взгляды встретились, мы ободрительно улыбнулись друг другу, и тогда он показал мне большой палец руки. На его лице, кроме искренней улыбки, не было ни жалости к себе, ни просьбы, чтобы его пожалели. Верхняя часть его пальца и часть ногтя были проткнуты насквозь, и сдвинутый в сторону кончик пальца держался только на коже и полузапекшейся крови. Когда я принялась чистить палец и ставить кончик на свое место, на его огромных, как у лани, глазах навернулись слезы; иногда его крохотная, протянутая мне ручонка дрожала, но он не отдергивал ее; в самые тяжелые моменты он всхлипывал, в остальное же время он был расслаблен и лицо его хранило спокойствие. Перевязав палец, я показала на него и сказала: «Ту-унах ахкей! » («Держи сухим! »), и он мелодично повторил: «Ту-унах ахкей! » Еще я добавила: «Хвайнама ехта» («Приходи завтра»), и он ушел. Его поведение полностью противоречило моим представлениям о поведении детей, об обращении с ними в чрезвычайных обстоятельствах, необходимости ласковых слов как части лечения и т. д. Я с трудом верила увиденному.
То у меня агония, то тоска.
То я с собой соглашаюсь, то снова спорю.
Но неизменно в причудливость траекторий
Опять возвращаюсь, чтоб вечно тебя искать.

Город становится шахматною доской,
Белые делают шаг, ожидают черных
О чем-то молчится и думается о чем-то,
Будто бы кто-то подталкивает рукой

Стремиться вперед, просчитывать каждый ход,
Смотреть на часы, затихать и не суетиться.
Держаться, удерживать, складывать
По частицам расчерченный мир,

Не веря, что есть плохой
Финал для кого-то из двух, значит — для двоих.
Ведь мы с тобой невозможно теперь похожи —
Под краской и лаком дерево белокоже,

На дереве — одинаковые слои.
Нежности, радости, страха не обрести, печали,
Усталости, веры, что станешь нужным.
В белый и черный раскрашенные снаружи,

Мы подчиняемся правилам и пути.
И я возвращаюсь, чтоб снова тебя искать,
Чтоб объяснить, насколько ты стал мне важен
Но мир наш — обычная шахматная доска,
Где кто-то из двух, увы, победит однажды.
Но эта вдруг накатившая грусть не проходит и вспоминается детство, такое хрупкое, крохотное и беззащитное детство, но от этого оно становится ещё ближе мне и дороже, да и у других тоже было такое, наверное ...

Погост, и три креста стоят,
Три бабушки мои родные.
И словно на меня глядят
Их старческие лики, как живые.

Их руки гладят мне лицо,
Их руки почерневшие в работе.
И знают эти руки, как же тяжело
Творить добро, не думая о славе и почёте.

Три женщины, три жизни, три судьбы -
Война, разруха, «безмужичье», голод,
И верстовые чёрные столбы,
Эпохи той суровый мрачный холод.

Воспоминания и эти одинокие кресты
Всё, что осталось у меня от детства.
Три женщины, три жизни, три судьбы –
И скорбь моя, и от печали средство.

Болит душа, и три креста стоят,
Напоминание о счастье и веселье.
И сердце, этой памятью живя,
Оттаяло, как в вешние капели.

И зазвучали звонко бубенцы,
Как в тот уже далёкий день весенний.
Три женщины, три жизни, три судьбы -
И боль моя, и от беды спасенье.
— Здравствуйте, доктор, у меня проблемы.
— Присаживайтесь, голубчик, рассказывайте.
— У меня погасший взгляд и дергается плечо.
Доктор (продолжая писать):
— Валерьянки на ночь и как рукой — как
рукой.
— Доктор, ночами мне снится, что я строю подземные пирамиды в Тоскане, меня страшно беспокоит
сохранность фресок и поведение связующего раствора в контакте с грунтовыми водами.
Доктор (поднимая глаза):
— Что вы говорите?! А чем армируете фундамет?
Очень рекомендую скрученные по четыре каленые прутья, веками, знаете ли, обкатанный прием.
— Доктор, что-то идет не так. На определителе телефон людей, которые мне не звонили, все слова на
вывесках и афишах, за которые цепляется взгляд, - однокоренные. Мой хомяк не разговаривает со мной четвертый день, он неподвижно сидит в углу клетки и смотрит на меня взглядом Балрога, целящегося в Гендальфа кончиком бича.
Доктор:
— Какой, однако, начитанный зверек, вы не пробовали дать ему русскую классику?
— Доктор, я чувствую и понимаю женщин.
Доктор (роняя очки на стол, вполголоса):
— Оп-паньки.