Цитаты

Цитаты в теме «имя», стр. 67

Число «пи». Отношение длины окружности к диаметру. И это только начальные цифры. Они продолжаются дальше. До бесконечности. И никогда не повторяются. Это значит, что последовательность в десятичных знаках этой цепочки содержит все сочетания цифр. Дата вашего рождения, код шкафчика, ваш номер социального страхования. Все они находятся где-то в этом ряду. А если вы превратите эти цифры в буквы, вы получите каждое существующее слово, встретите его в любой возможной комбинации. Первый звук, который вы произнесли во младенчестве, имя того, кто вам нравится, вся история вашей жизни, с начала до конца. Всё, что мы произносим и делаем Все бесконечные возможности Вселенной скрыты в этом одном простом круге. А уж как вы используете эту информацию Для чего сочтёте её полезной Ну, это решать вам.
Сейчас Вебер сядет в машину и спокойно покатит за город, в свой розовый, кукольный дом, с чистенькой, сверкающей женой и двумя чистыми, сверкающими детками. В общем — чистенькое, сверкающее существование! Разве ему понять эту бездыханность, это напряжение, когда нож вот-вот сделает первый разрез, когда вслед за лёгким нажимом тянется узкая красная полоска крови, когда тело в иглах и зажимах раскрывается, подобно занавесу, и обнажается то, что никогда не видело света, когда подобно охотнику в джунглях, ты идёшь по следам и вдруг — в разрушенных тканях, опухолях, узлах и разрывах лицом к лицу сталкиваешься с могучим хищником — смертью — и вступаешь в борьбу, вооружённый лишь иглой, тонким лезвием и бесконечно уверенной рукой Разве ему понять, что ты испытываешь, когда собранность достигла предельного, слепящего напряжения и вдруг в кровь больного врывается что-то загадочное, чёрное, какая-то величественная издёвка — и нож словно тупеет, игла становится ломкой, а рука непослушной; когда невидимое, таинственное, пульсирующее — жизнь — неожиданно отхлынет от бессильных рук и распадётся, увлекаемое призрачным, тёмным вихрем, который ни догнать, ни прогнать когда лицо, которое только что ещё жило, было каким-то «я», имело имя, превращается в безымянную, застывшую маску какое яростное, какое бессмысленное и мятежное бессилие охватывает тебя разве ему всё это понять да и что тут объяснишь?
Действительно, в эшафоте, когда он воздвигнут и стоит перед вами, есть что-то от галлюцинации. До тех пор пока вы не видели гильотину своими глазами, вы можете более или менее равнодушно относиться к смертной казни, можете не высказывать своего мнения, можете говорить и «да» и «нет», но если вам пришлось увидеть её – потрясение слишком глубоко, и вы должны окончательно решить, против неё вы или за неё. Одни восхищаются ею, как де Местр; другие, подобно Беккарии, проклинают её. Гильотина – это сгусток закона, имя её vindicta*, она не нейтральна и не позволяет вам оставаться нейтральным. Увидев её, человек содрогается, он испытывает самое непостижимое из всех чувств. Каждая социальная проблема ставит перед ножом гильотины свой знак вопроса. Эшафот – это виденье. Эшафот не помост, эшафот – не машина, эшафот – не бездушный механизм, сделанный из дерева, железа и канатов. Кажется, что это живое существо, обладающее неведомой зловещей инициативой: можно подумать, что этот помост видит, что эта машина слышит, что этот механизм понимает, что это дерево, это железо и эти канаты обладают собственной волей. Душе, охваченной смертельным ужасом при виде эшафота, он представляется грозным и сознательным участником того, что делает. Эшафот – это сообщник палача. Он пожирает человека, ест его мясо, пьёт его кровь. Эшафот – это чудовище, созданное судьёй и плотником, это призрак, который живёт какой-то страшной жизнью, порождаемой бесчисленными смертями его жертв.
Не спрашивай, как тебе называть меня.
Имя лишь случайный штрих,
Привычная пустота звуков на красивых губах.
Не спрашивай, как тебе называть меня,

Придумай мне имя.
Смешай случайный блеск глаз
С падающим за окном снегом,
Добавь поющее тепло между нами

И мягкость первых слов.
Наложи оттенки собственных мыслей,
Раскрась огромным размахом чувств,
Таким свойственным тебе.

Придумай мне имя, которое для тебя
Будет значить что-то большее,
Чем условность пропечатанных в паспорте букв.
Которое будет значить что-то только для тебя.

Придумай мне имя, в котором только
Ты увидишь мой усталый взгляд
Сквозь дым сигареты, наши улыбки
На расстоянии одного выдоха,

Первый, еще неуверенный поцелуй,
Соприкосновение душ в череде холодных дней.
В котором ты прочтешь историю одной жизни,
Такой, какой ты видишь ее.

Придумай мне имя, только ты,
И оно станет по-настоящему, всерьез,
До надрыва глупого сердца,
До легкой дрожи касающихся
Твоей кожи пальцев - моим.
Товарообмен посредством денег – вот закон чести людей доброй воли. В основе денег лежит аксиома, что каждый человек – единоличный и полновластный господин своего разума, своего тела и своего труда. Именно деньги лишают силу права оценивать труд или диктовать на него цену, оставляя место лишь свободному выбору людей, желающих обмениваться с вами плодами своего труда. Именно деньги позволяют вам получить в награду за свой труд и его результаты то, что они значат для тех, кто их покупает, но ни центом больше. Деньги не признают иных сделок, кроме как совершаемых сторонами без принуждения и со взаимной выгодой. Деньги требуют от вас признания факта, что люди трудятся во имя собственного блага, но не во имя собственного страдания, во имя приобретения, но не во имя потери, признания факта, что люди не мулы, рожденные, чтобы влачить бремя собственного несчастья, – что вы должны предлагать им блага, а не гноящиеся раны, что естественными взаимоотношениями среди людей является обмен товарами, а не страданиями. Деньги требуют от вас продавать не свою слабость людской глупости, но свой талант их разуму. Деньги позволяют приобретать не худшие из предложенных вам товаров, а лучшее из того, что позволяют ваши средства. И там, где люди могут свободно вступать в торговые взаимоотношения, где верховным судьей является разум, а не кулаки, выигрывает наилучший товар, наилучшая организация труда, побеждает человек с наивысшим развитием и рациональностью суждений, там уровень созидательности человека превращается в уровень его возрождения. Это моральный кодекс тех, для кого деньги являются средством и символом жизни.
Духовные пастыри освящают памятник, каждый во имя и от имени своего бога. НА фронте, когда нас заставляли присутствовать при богослужении и служители разных вероисповеданий молились о победе немецкого оружия, я размышлял о том, что ведь совершенно так же молятся за победу своих стран английские, французские, русские. американские, итальянские, японские священослужители, и Бог рисовался мне чем-то вроде этакого озадаченного председателя обширного союза, особенно если молитвы возносились представителями двух воюющих стран одного и того же вероисповедания. На чью же сторону Богу стать? На ту, в которой населения больше или где больше церквей? И как он это так промахнулся со своей справедливостью, если даровал победу одной стране, а другой в победе отказал, хотя и там молились не менее усердно! Иной раз он представлялся мне выгнанным старым кайзером, который некогда правил множеством государств; ему приходилось представительствовать на протяжении долгого времени, и всякий раз надо было менять мундир — сначала надевать католический, потом протестантский, евангелический, англиканский, епископальный, реформатский, смотря по богослужению, которое в это время совершалось, точно так же, как кайзер присутствует на парадах гусар, гренадёров, артиллеристов, моряков.
— О девушка, сжалься надо мной! — продолжал священник. — Ты мнишь себя несчастной! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье! О! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить ее со всем неистовством, чувствовать, что за тень ее улыбки ты отдал бы свою кровь, свою душу, свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, жизнь земную и загробную; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не бог, чтобы повергнуть к ее стопам величайшего из рабов; денно и нощно лелеять ее в своих грезах, в своих мыслях — и видеть, что она влюблена в солдатский мундир! И не иметь ничего взамен, кроме скверной священнической рясы, которая вызывает в ней лишь страх и отвращение! Изнемогая от ревности и ярости, быть свидетелем того, как она расточает дрянному, тупоголовому хвастуну сокровища своей любви и красоты. Видеть, как это тело, формы которого жгут, эта грудь, такая прекрасная, эта кожа трепещут и розовеют под поцелуями другого! О небо! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечи; терзаясь ночи напролет на каменном полу кельи, мучительно грезить о ее голубых жилках, о ее смуглой коже — и видеть, что все ласки, которыми ты мечтал одарить ее, свелись к пытке, что тебе удалось лишь уложить ее на кожаную постель! О, это поистине клещи, раскаленные на адском пламени!
Он говорит, что читателям не нужна история про очаровательного и талантливого ребенка, который снимался на телевидении, сделал на этом большие деньги, а потом жил долго и счастливо, и до сих пор живет долго и счастливо.
Людям не нужен счастливый конец.
Людям хочется читать про Расти Хаммера, мальчика из «Освободи место для папы», который потом застрелился. Или про Трента Льюмена, симпатичного малыша из «Нянюшки и профессора», который повесился на заборе у детской площадки. Про маленькую Анису Джонс, которая играла Баффи в «Делах семейных» – помните, она все время ходила в обнимку с куклой по имени миссис Бисли, – а потом проглотила убойную дозу барбитуратов. Пожалуй, самую крупную дозу за всю историю округа Лос-Анджелес.
Вот чего хочется людям. Того же, ради чего мы смотрим автогонки: а вдруг кто-нибудь разобьется. Не зря же немцы говорят: «Die reinste Freude ist die Schadenfreude». «Самая чистая радость – злорадство». И действительно: мы всегда радуемся, если с теми, кому мы завидуем, случается что-то плохое. Это самая чистая радость – и самая искренняя. Радость при виде дорогущего лимузина, повернувшего не в ту сторону на улице с односторонним движением.
Или когда Джея Смита, «Маленького шалопая» по прозвищу Мизинчик, находят мертвого, с множеством ножевых ран, в пустыне под Лас-Вегасом.
Или когда Дана Плато, девочка из «Других ласк», попадает под арест, снимается голой для «Плейбоя» и умирает, наевшись снотворного.
Люди стоят в очередях в супермаркетах, собирают купоны на скидки, стареют. И чтобы они покупали газету, нужно печатать правильные материалы.
Большинству этих людей хочется прочитать о том, как Лени 0'Грэди, симпатичную дочку из «Восьми достаточно», нашли мертвой в каком-то трейлере, с желудком, буквально набитом прозаком и викодином. Нет трагедии, нет срыва, говорит мой редактор, нет и истории.
Счастливый Кенни Уилкокс с морщинками от смеха продаваться не будет.
Редактор мне говорит:
– Дай мне Уилкокса с детской порнографией в компьютере. Дай мне сколько-то трупов, закопанных у него под крыльцом. Вот тогда это будет история.
Редактор говорит:
– А еще лучше, дай мне все вышесказанное, и пусть он сам будет мертвым.
Не видя личностей, мы видим лишь цифры: тысячи умерших, сотни тысяч умерших, «число жертв может достичь миллиона». Прибавьте к статистическим данным мысли и чувства отдельных личностей, и они обратятся в людей.
Впрочем, и это тоже ложь, ибо страдают столько людей, что сам размах чисел отупляет. Смотри, видишь раздутый живот ребёнка, его скелетные ручки и мух, ползающих в уголках глаз? Лучше тебе станет, если ты узнаешь его имя, его возраст, его мечты, его страхи? Если увидишь его изнутри? А если тебе все же станет лучше, то разве мы не ущемим этим его сестру, что лежит подле него в обжигающей пыли, — искажённая и вздутая карикатура на человеческое дитя?
Положим, мы станем сострадать им. Но что в них такого? Почему они важнее тысячи других детей, которых опалил тот же голод, тысячи прочих юных жизней, которые вскоре станут пищей для мириадов извивающихся мушиных детей?
Мы возводим стены вокруг этих мгновений страдания, чтобы они не смогли ранить нас, и остаемся на своих островах. А сами эти мгновения покрываются гладким, переливчатым слоем, чтобы потом соскользнуть, будто жемчужины, из наших душ, не причиняя настоящей боли.
Надоело быть именем существительным. «Существительное» – жуть какая, только вслушайтесь. Быть надо бы прилагательным; быть, например, чем-то белым. Снегом, манной небесной, ненавистной детсадовской манкой, жасминовым цветом, или хоть ложной мучнистой росой на листве – польза от нас, или вред, кому какое дело? Нам жить, нам поживать, да и помирать тоже нам, а не левым дядям-тётям, милостивым государям, дамам и господам. И вот если уж так вышло, что начали жить, хорошо бы побыть чем-то белым – ладно, не всегда, но хоть этим летом, чтобы знать, как это: чем-то белым. Белым. Надо же!.. Ну, или быть, скажем, чем-то черным. Кошкой в комнате, топливом для котельной, или, что ли, бруском сухой китайской туши из сувенирной лавки, где все не всерьез. Мне нравится думать, что сухую тушь разводят слезами, но не выплаканным горем-глупостью-злостью, а просто слезами, которые текут по щекам, если долго-долго глядеть на огонь и не моргать. «Белым-черным» – это, понятно, придурь. Это не обязательно, это смешно даже: «белым-черным». Детский сад, начальная школа чувств. Но вот ведь, хочется побыть не «кем-то», а просто «каким-то», не существительным, несущественным прилагательным побыть – до осени хотя бы, а потом и вовсе стать бы глаголом, но это, я понимаю, перебор, невиданное нахальство, несбыточная фантазия
— Правительство действительно враг народа. — Бобби поворачивается ко мне. — Боже мой, Виктор, тебе ли уж этого не знать.
— Но Бобби, я не занимаюсь политикой, — невнятно бубню я.
— Все ей занимаются, Виктор, — говорит Бобби, вновь отворачиваясь от меня. — И с этим ничего не поделаешь.
На это заявление мне нечего ответить, так что я молча допиваю остатки «космополитена».
— Тебе следует серьезно заняться своим мировоззрением. Твое мировоззрение вызвано недостаточной информированностью.
— Мы убиваем безоружных людей, — шепчу я.
— В прошлом году в нашей стране совершено двадцать пять тысяч убийств, Виктор.
— Но но я то не совершил ни одного из них.
Бобби терпеливо улыбается, вновь возвращаясь к тому месту, где сижу я. Я смотрю на него с надеждой.
— Лучше держаться от всего этого в стороне, Виктор?
— Да, — шепчу я, — наверное, лучше.
— Но это невозможно, — шепчет он в ответ. — Вот что ты должен понять.
— Но, чувак, я же я же я же
— Виктор.
— чувак, мне было так трудно в последнее время, это меня в какой то степени оправдывает
Я смотрю на него взглядом, полным мольбы.
— Тебе не за что оправдываться, чувак.
— Бобби, но я же я же американец, правда?
— Ну и что, Виктор? — говорит Бобби, глядя на меня сверху вниз. — Я тоже.
— Но почему именно я, Бобби? — спрашиваю я. — Почему ты мне доверяешь?
— Потому что ты думаешь, что Сектор Газа — это название ночного клуба, а Ясир Арафат — имя черного рэппера, — говорит мне Бобби.
Однажды я вела занятие, на котором рассказывала студентам, как работать со смыслом. Это что-то вроде такого вводного урока, который я провожу, чтобы подвести их к мыслям о Деррида. Мы проходим Соссюра и прочие необходимые вещи, а потом я показываю им «Фонтан» Дюшана — писсуар, который был большинством голосов признан самым важным произведением искусства двадцатого века, — и спрашиваю их, искусство это или нет. В последней группе большинство студентов настаивали на том, что писсуар не может быть искусством — двое или трое даже всерьез рассердились и принялись рассуждать о Пикассо и о том, что их дети и те рисуют лучше, чем он, и еще — о недавней инсталляции, завоевавшей приз Тернера, — пустой комнате, в которой то гас, то загорался свет А я-то думала, что это будет совсем несложное занятие. Ведь мне всего-навсего хотелось показать им, что вещь под названием «писсуар», под которой все мы понимаем то, во что писают мужчины, отличается от вещи под названием «картина» лишь тем, что в языке она обозначена другим именем. И ответ на вопрос, относится ли что-нибудь из них к категории «искусство», зависит от того, каким образом мы определяем искусство. Но студенты все никак не могли понять, о чем это я, и, помню, я была страшно разочарована. Я подумала: «Да пошли вы. Сидела бы я лучше сейчас дома и пила кофе». Я объяснила им, что все на свете состоит из одних и тех же кварков и электронов. Атомы — разные. Понятное дело, есть атомы гелия, а есть — водорода и все остальные, но они отличаются друг от друга лишь количеством кварков и электронов, из которых состоят, и в случае с кварками — еще тем, верхние они или нижние. Я объяснила, что, таким образом, писсуар вполне можно сравнить с той же «Моной Лизой». То, что они привыкли считать реальностью, является реальностью лишь с привычной им точки зрения. А под мощным микроскопом писсуар и «Мона Лиза» будут выглядеть совершенно одинаково.
Полнейшая неразбериха творится не только со временем и пространством. Вещество — это энергия, но и не только: оно давно превратилось в серое месиво, просто нам не видно.
— Люди неуклонно и последовательно идут своим путем — к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется «я». Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все — себя, свои цели, свое «я», свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто — любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижное для всех половинчатых Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездоннную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает — и ты идешь своим путем вспять неуязвимый. Ты изведал Ничто — и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей — и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение — и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется.
Это факт относительно малоизвестный, но всего лишь за год мертвым отправляют около двадцати миллионов писем. Люди забывают, что все-таки следовало бы приостановить поток корреспонденции, поступающий на имя покойного, — ох уж эти горюющие вдовы и будущие наследники! — и подписка на журналы не бывает аннулирована; друзья, живущие далеко, остаются неоповещёнными, а задолженность в библиотеку — непогашенной. А значит, двадцать миллионов циркуляров, банковских извещений, кредитных карт, любовных писем, рекламных проспектов, поздравительных открыток, анонимных доносов и коммунальных счетов, которые каждый день бросают на коврик у двери или в щель почтового ящика, скапливаются, превращаясь в настоящие груды, падают в лестничный пролет, выползают из переполненных почтовых ящиков на лестничную клетку, никому не нужные валяются на крыльце — ведь адресат их уже никогда не получит. Мертвым нет до них дела. Впрочем, что гораздо важнее, нет до них дела и живым. Живые, погруженные в мелкие повседневные заботы, даже не подозревают, что в двух шагах от них происходит чудо: мёртвые возвращаются к жизни.