Цитаты

Цитаты в теме «объятие», стр. 21

Я давно оставил на полях сражений все свое здоровье, все свои нервы, чувства и мечты. Вон они, посмотри, лежат между стульев и столиков, на пустых тарелках и в перевернутых бокалах. Да и сами поля сражений уже заросли травой. Сколько их ушло за это время? Джаз кафе, Циркус, Джусто, не выдержал даже старик Цеппелин. Это Наполеону потребовалось четыре года, чтобы пройти путь от Маренго, через Пирамиды и Москву к Ватерлоо. Здесь людям хватит и года за глаза, никаких вышеперечисленных мест не нужно посещать, хватит и одной Москвы, все зависит от того, хороший ли у тебя дилер.
Ты не чувствуешь? Я же лузер. Конченый мудак с позами провинциального актеришки. Я шут гороховый, готовый стебаться над всеми, в том числе над собой. Я с детства быстро устаю от игрушек, мне тут же что нибудь новенькое подавай. Я и жизнь свою проматываю этой ежедневной погоней за развлечениями. Я же бегу сам от себя, мне самому с собой скучно, тошно и мерзко. Даже в редкие моменты веселья я жду не дождусь, когда же наконец вернется ко мне моя единственная любовь — ДЕПРЕССИЯ. Я очень нервничаю, когда она задерживается, и с радостью падаю в ее объятия, когда она возвращается, чтобы тотчас же начать с ней бороться. Я себя когда-нибудь раскачаю на этих качелях до смерти. Голова уже кругом идет, скоро совсем отвинтится к чертовой матери. Я уже разучиваюсь понимать, когда мне весело, а когда грустно. Не жизнь, а муть какая-то.
По этому вдруг обрушившемуся на него водопаду слов Мел чувствовал, что Синди вот-вот взорвется. Он отчетливо представлял себе, как она стоит сейчас, выпрямившись, на высоких каблуках, решительная, энергичная, голубые глаза сверкают, светлая, тщательно причесанная голова откинута назад, – она всегда была чертовски привлекательна, когда злилась. Должно быть, отчасти поэтому в первые годы брака Мела почти не огорчали сцены, которые устраивала ему жена. Чем больше она распалялась, тем больше его влекло к ней. В такие минуты Мел опускал глаза на ноги Синди – а у нее были удивительно красивые ноги и лодыжки, – потом взгляд его скользил вверх, отмечая все изящество ее ладной, хорошо сложенной фигуры, которая неизменно возбуждала его.
Он чувствовал, как между ними начинал пробегать ток, взгляды их встречались, и они в едином порыве устремлялись в объятия друг друга. Тогда исчезало все – гнев Синди утихал; захлестнутая волною чувственности, она становилась ненасытной, как дикарка, и, отдаваясь ему, требовала: «Сделай мне больно, черт бы тебя побрал! Да сделай же мне больно! » А потом, вымотанные и обессиленные, они и не вспоминали о причине ссоры: возобновлять перебранку уже не было ни сил, ни охоты.
— Видишь ли — задумчиво произнес Лианкур, барабаня пальцами по пустой бутыли, — видишь ли, дело тут вовсе не в том, а в самой природе любви. Как я понимаю, вся эта салонная болтовня не имела к ней никакого касательства Я был влюблен в Мирей, как любят герои самых пошлых рыцарских романов. Она застилала мне свет. Я молился на нее, сестру Феба-лучника, что, смеясь, стреляет в мужчин. Ее большое сердце лишь способствовало такому положению вещей. Я не искал ее объятий, поскольку совершенно уверился, что этот ее товар довольно дешев Проклятая гордость не желала мириться с тем, что я являюсь для нее десятым пехотинцем в шестом ряду. Я полагал — пусть она обладает хоть сотней мужей и случайных любовников, только я оставлю в ее сердце неизгладимый след Я бился за незримые области, области высокого напряжения. Да, друг мой, я сам вырыл себе выгребную яму, и не замедлил в нее упасть. Правда, тогда мне казалось, что я возношусь на небеса в своем безответном чувстве. Я верил, глупец, что сила моей любви не может остаться в тени, что она самим своим безумием привлечет ее, перевернет ее душу, сделает ее воистину моей. Что я буду единственным, кого она полюбит по-настоящему, всей душой, всем сердцем, я жаждал поразить ее воображение. Иногда мне казалось, что я добился на этом поприще определенного успеха, и тогда я бывал безоглядно счастлив. Я не имел никаких доказательств и толковал события, как мне заблагорассудится
Именно здесь, в Неаполе, в тиши своей виллы, Тит Петроний Арбитр, важный вельможа и великий поэт, опороченный, приказал своему врачу вскрыть ему вены. Окруженный наложницами и греческими рабами, скользившими языком по его деснам, гладившими его кудри, разглаженные банным паром, он видел, как гаснут их взгляды за пеленой, потому что его собственный взгляд угасал, как светильник. Он слышал, как их голоса доносятся с другой планеты, ибо сам он уже покидал землю. В их объятиях у него, несомненно, было время познать меру своего одиночества. Простертый под сладостью их улыбок, он чувствовал, как руки наложниц смыкаются на его члене, уже недвижном, и единственная сила, исходившая из него, собралась в алом коралле, расцветавшим под его запястьем в серебряной лохани. Он чувствовал, как пустота растекается по венам, ночь проникает в плоть, от проткнутых мочек ушей до длинных пальцев, унизанных перстнями, а танцовщицы прилипали к нему своими раковинами, словно к кораблю, и руки эфебов ласкали его тайные места. Плавая в ванне, точно в околоплодных водах, Тит Петроний Арбитр понимал, что жизнь уходит от него так же незаметно, как она пришла.
В течение целой недели они любили друг друга все ночи подряд.
Страсть к цыганке никак не становилась привычною, и Гаспар всякий раз находил свою подругу еще более необычной, не такой, как накануне, и от этого любил её все больше, и с каждым разом наслаждение их было всё острее, а объятья — всё требовательнее и крепче, и по-прежнему она после отталкивала его и погружалась в свой одинокий сон, дышавший эгоизмом и пресыщением, и опять он смотрел на неё, спящую, взором, полным тревоги и нежности, сознавая хрупкость их счастья и самого их бытия.
Благодаря ей весь мир вокруг преобразился: солнце было вольно сиять или не сиять, всходить или заходить, трава дерзко пробивалась к свету, цветы распускались, а люди кричали или улыбались. Отныне всё было единственным и неповторимым, а Гаспар становился всего лишь восхищенным зрителем несравненной картины мира. Понемногу он это постигал.
Вся его философия растаяла в объятиях цыганки, он это понимал и нисколько об этом не печалился, ибо он был счастлив. Он вновь рождался на свет
Да, когда я говорю с кем-нибудь, — я не знаю того, с кем я говорю, и не желаю, не могу желать его знать. Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника, — это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. Логика неумолима. Если я знаю того, с кем я говорю, — я знаю наперёд, как отнесётся он к тому, что я скажу, — что бы я ни оказал, а следовательно, мне не удастся изумиться его изумлением, обрадоваться его радостью, полюбить его любовью. Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей его реальной полноте. Я позволю себе формулировать это наблюдение так: вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реальному знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заинтересовать его собой. Не об акустике следует заботиться: она придет сама. Скорее о расстоянии. Скучно перешептываться с соседом. Бесконечно нудно буравить собственную душу. Но обменяться сигналами с Марсом — задача, достойная лирики, уважающей собеседника и сознающей свою беспричинную правоту. Эти два превосходных качества поэзии тесно связаны с «огромного размера дистанцией», какая предполагается между нами и неизвестным другом — собеседником.