Цитаты

Цитаты в теме «политик», стр. 23

Мне хочется поговорить. Об истории, об искусстве, о литературе, о политике, о философии, о жизни, но раз за разом, после обрывочных «прив» «нра» «ваще» «как саааам» «а ничо», открывается все та же грустная, болезненная, тяжелая, трагичная, пустая бездна одинокости человеческой. Глухой, слепой одинокости, неразбавленной оттенками широкого пространства красивого мира. И бессильно опускаются руки, не способные спасти каждого, и хочется отвернутся, закурить и остаться наедине с самими собой, устало глядя в окно и думая о чем-то далеком, неважном, но легком и светлом, как крыло бабочки над полем диких цветов. И хочется взять слова, краски, шальные чувства — вечные инструменты художника, и создать вокруг себя стену толщиной в бесконечный вздох сожаления и обреченного понимания того, что там, где ты предвидел сладкую, прекраснодушную, парящую бесконечность, лишь россыпь острой мокрой гальки боли, воспаленной сознанием до размеров берега, на котором никогда не будет радостного смеха детей, любящих глаз, нежных обьятий и где-то на кромке горизонта — пения китов. И наваливатеся на душу тяжелое тело пустоты, и дышит соленым в шею, давя бетонной поступью птенцов зарождающихся идей и желаний, и в какой-то момент начинает казаться, что ничего больше не осталось, что ты один среди миражей, теней, бывших когда-то людьми Но потом ты вытираешь с висков испарину, закрываешь глаза, делаешь жизненно необходимый глоток горького горячего чая и снова веришь: «нет, нет, привиделось, конечно нет, нет, нет »
Тому было всего десять лет. Он ничего толком не знал о смерти, страхе, ужасе. Смерть — это восковая кукла в ящике, он видел ее в шесть лет: тогда умер его прадедушка и лежал в гробу, точно огромный упавший ястреб, безмолвный и далекий, — никогда больше он не скажет, что надо быть хорошим мальчиком, никогда больше не будет спорить о политике. Смерть — это его маленькая сестренка: однажды утром (ему было в то время семь лет) он проснулся, заглянул в ее колыбельку, а она смотрит прямо на него застывшими, слепыми синими глазами а потом пришли люди и унесли ее в маленькой плетеной корзинке. Смерть — это когда он месяц спустя стоял возле ее высокого стульчика и вдруг понял, что она никогда больше не будет тут сидеть, не будет смеяться или плакать и ему уже не будет досадно, что она родилась на свет. Это и была смерть. И еще смерть — это Душегуб, который подкрадывается невидимкой, и прячется за деревьями, и бродит по округе, и выжидает, и раз или два в год приходит сюда, в этот город, на эти улицы, где вечерами всегда темно, чтобы убить женщину; за последние три года он убил трех. Это смерть
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна и она сейчас, темным, неотчетливым знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт сердца на этот счет, так что все, что она чувствовала и делала у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицам, выстраивающимся на прогулке детям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
— Правительство действительно враг народа. — Бобби поворачивается ко мне. — Боже мой, Виктор, тебе ли уж этого не знать.
— Но Бобби, я не занимаюсь политикой, — невнятно бубню я.
— Все ей занимаются, Виктор, — говорит Бобби, вновь отворачиваясь от меня. — И с этим ничего не поделаешь.
На это заявление мне нечего ответить, так что я молча допиваю остатки «космополитена».
— Тебе следует серьезно заняться своим мировоззрением. Твое мировоззрение вызвано недостаточной информированностью.
— Мы убиваем безоружных людей, — шепчу я.
— В прошлом году в нашей стране совершено двадцать пять тысяч убийств, Виктор.
— Но но я то не совершил ни одного из них.
Бобби терпеливо улыбается, вновь возвращаясь к тому месту, где сижу я. Я смотрю на него с надеждой.
— Лучше держаться от всего этого в стороне, Виктор?
— Да, — шепчу я, — наверное, лучше.
— Но это невозможно, — шепчет он в ответ. — Вот что ты должен понять.
— Но, чувак, я же я же я же
— Виктор.
— чувак, мне было так трудно в последнее время, это меня в какой то степени оправдывает
Я смотрю на него взглядом, полным мольбы.
— Тебе не за что оправдываться, чувак.
— Бобби, но я же я же американец, правда?
— Ну и что, Виктор? — говорит Бобби, глядя на меня сверху вниз. — Я тоже.
— Но почему именно я, Бобби? — спрашиваю я. — Почему ты мне доверяешь?
— Потому что ты думаешь, что Сектор Газа — это название ночного клуба, а Ясир Арафат — имя черного рэппера, — говорит мне Бобби.
В школе Лос-Аламос, где потом сделали атомную бомбу и не могли дождаться, чтобы сбросить ее на Желтую Жемчужину, на бревнах и камнях сидят мальчишки, что-то едят. Поток на краю склона. Учителем был южанин, смахивающий на политика. У костра он рассказывал нам истории, извлеченные из расистского помойного ведра коварного Сакса Ромера*: на Востоке — зло, на Западе — добро.
Неожиданно рядом появляется барсук — не знаю, зачем он пришел — просто веселый, дружелюбный и неискушенный; так ацтеки приносили фрукты испанцам, а те отрубали ацтекам руки.
Тут наставник бежит за своей переметной сумой, вытаскивает кольт сорок пятого калибра, начинает палить в барсука и ни разу не может попасть в него с шести футов. Наконец он подносит пистолет на три дюйма к барсуку и стреляет.
Барсук катится по склону в воду. Я вижу его, раненого, его печальную сморщенную мордочку, какой катится по склону, истекая кровью, умирая.
— Когда видишь зверя, его надо убить, верно? Он ведь мог укусить какого-нибудь из мальчиков.
Барсук просто хотел поиграть, а его пристрелили из 45-го калибра. Соприкоснись с этим. Почувствуй себя рядом с этим. Ощути это. И спроси себя, чья жизнь дороже? Барсука или этого злобного белого мерзавца?