Цитаты

Цитаты в теме «сила», стр. 221

Любовь не забывает ни одной мелочи. В глазах её всё, что ни касается до любимого предмета, всё важный факт. В уме любящего человека плетётся многосложная ткань из наблюдений, тонких соображений, воспоминаний, догадок обо всём, что окружает любимого человека, что творится в его сфере, что имеет на него влияние. В любви довольно одного слова, намёка чего намёка! взгляда, едва приметного движения губ, чтобы составить догадку, потом перейти от неё к соображению, от соображения к решительному заключению и потом мучиться или блаженствовать от собственной мысли. Логика влюблённых, иногда фальшивая, иногда изумительно верная, быстро возводит здание догадок, подозрений, но сила любви ещё быстрее разрушает его до основания: часто довольно для этого одной улыбки, слёзы, много, много двух, трёх слов — и прощай подозрения. Этого рода контроля ни усыпить, ни обмануть невозможно ничем. Влюблённый то вдруг заберёт в голову то, чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того, что делается у него под носом, то проницателен до ясновидения, то недальновиден до слепоты.
В первое мгновение я был смущен тем, как в этом мире относились к любви: любимых бросали, просто потому что они оказывались слишком старыми, или слишком толстыми, или слишком бедными, слишком волосатыми или недостаточно волосатыми, недостаточно гладкими или недостаточно мускулистыми, безвкусными или не очень стильными и, наконец, потому что они были недостаточно продвинуты или недостаточно знамениты. Выбирая любимых, следовало принимать во внимание все эти моменты. И выбирая друзей — тоже. И если я хотел чего то добиться в этом обществе, я должен был принимать правила игры. Когда я посмотрел на Хлое, она пожала плечами. Я не отвел взгляда и тогда она сказала мне одними губами: «Не упускай шанс». Со слезами на глазах — потому что мир, в котором я родился, приучил меня считать неоспоримым фактом то, что физическая красота — это признак душевного совершенства — я отвернулся и пообещал сам себе, что стану жестоким, безразличным и бесконечно крутым. Будущее начинало вырисовываться у меня перед глазами, и я сосредоточился на мыслях о нем. И тут мне показалось, словно меня больше нет возле этого бассейна во дворе виллы на Оушен драйв, словно я взлетел выше верхушек пальм и растворялся в безбрежном голубом небе, пока не исчез совсем, и тут испытал облегчение такой силы, что я непроизвольно громко вздохнул. Затем я внезапно заметил, что один из подростков явно готов в любое мгновение наброситься на меня, а другой, который барахтается в бассейне, возможно тонет, но никто этого не замечает. Я решил не думать об этом, а лучше заняться изучением узора на плавках Марки Марка. «Я бы мог легко взять и забыть об этом дне, — думал я. — Какая то часть меня могла бы взбунтоваться и стереть воспоминание». Трезвый внутренний голос умолял меня, чтобы я именно так и поступил. Но меня уже познакомили со слишком многими крутыми людьми, я стремительно приобретал известность, и в тот момент я еще не понимал со всей ясностью, что если я немедленно не выкину из памяти этот день, не выйду за дверь, предоставив Хлое Бирнс ее собственной судьбе, то события этого дня еще долго будут являться мне по ночам в кошмарах. Именно это и пытался мне объяснить трезвый внутренний голос. Именно об этом он меня предупреждал. Кто то начал читать молитву над полузадавленной летучей мышью, но этот жест казался нелепым и неуместным в этой обстановке. Люди начали водить хоровод вокруг читавшего молитву мальчика.
— Хочешь знать, чем все это кончится? — не открывая глаз, спросила меня Хлое.
Я кивнул.
— Купи права на сценарий, — прошептала она.
— если молитва все же помогала людям, то что же это за Бог, если он помогает лишь тем людям, которые его об этом просят или за которых просят другие люди? Получается, что Бог обращается с разными людьми по-разному, а разве не все мы — Божьи дети и все перед ним равны?
— Да, это интересный вопрос. Возможно, концепция молитвы и заключается в ее парадоксе. Возможно, действительно нельзя молиться такому Богу, который ко всем относится одинаково. Возможно, в таком случае молитва и в самом деле становится чем-то лишним и неуместным. Если Бог любит всех одинаково, ему, вероятно, необязательно все время напоминать о том, что о людях надо заботиться? И в таком случае получается, что в молитвах нет никакой логики.
— Я согласен, это сложный вопрос. И все-таки есть же еще вот какой аспект: а что, если дело вообще не в Боге? Что, если успех молитвы служит подтверждением гипотезы о силе мысли? Может ли мысль всерьез влиять на материальный мир?
— Например, можно ли силой мысли гнуть ложки?
— Да. (Смех.) Думаю, в каком-то смысле гнуть ложки — это приблизительно то же самое, что и молиться.
Эта тишина — причина того, что образцы прошлого пробуждают не столько желания, сколько печаль, безмерную, неумную тоску. Оно было, но больше не вернется. Оно ушло, стало другим миром, с которым для нас все покончено. В казармах эти образы прошлого вызывали у нас бурные порывы мятежных желаний. Тогда мы были еще связаны с ним, мы принадлежали ему, оно принадлежало нам, хотя мы и были разлучены.. Эти образы всплыли при звуках солдатских песен, которые мы пели, отправляясь по утрам в луга на строевые учения; справа — алое зарево зари, слева — черные силуэты леса; в ту пору они были острым, отчетливым воспоминанием, которое еще жило в нас и исходило не извне, а от самих нас.
Но здесь, в окопах, мы его утратили. Оно уже больше не пробуждалось в нас — мы умерли, и оно отодвинулось куда-то вдаль, оно стало загадочным отблеском чего-то забытого, видением, которое иногда предстает перед нами; мы его боимся и любим его безнадежной любовью. Видения прошлого сильны, и наша тоска по прошлому тоже сильна, но оно недостижимо, и мы это знаем. Вспоминать о нем так же безнадежно, как ожидать, что ты станешь генералом.
И даже если бы нам разрешили вернуться в те места, где прошла наша юность, мы, наверное, не знали бы, что нам делать. Те тайные силы, которые чуть заметными токами текли от них к нам, уже нельзя воскресить. Вокруг нас были бы те же виды, мы бродили бы по тем же местам; мы с любовью узнавали бы их и были растроганы, увидев их вновь. Но мы испытали бы то же само чувство, которое испытываешь, задумавшись над фотографией убитого товарища: это его черты, это его лицо, и пережитые вместе с ним дни приобретают в памяти обманчивую видимость настоящей жизни, но все - таки это не он сам.
Сила — самый могущественный из четырех врагов. Самое простое, что можно теперь сделать, — это сдаться. В конце концов, такой человек неуязвим; он — господин и хозяин; он начинает с того, что идет на рассчитанный риск, а кончает тем, что устанавливает свои законы; он — властелин.
На этой стадии человек не замечает, как к нему подступает третий враг. И вдруг, сам того не понимая, проигрывает битву. Третий враг превращает его в жестокого и своевольного человека.
— Он что, теряет свою силу?
— Нет. Он никогда уже не потеряет ни силу, ни ясность.
— Чем же в таком случае он отличается от человека знания?
— Человек, побежденный силой, до самой смерти не узнает, как с ней обращаться. Сила — лишь бремя в его судьбе. Такой человек не имеет власти над собой и не знает, когда и как пользоваться своей силой.
< >
— Как же победить третьего врага, дон Хуан?
— Человек должен восстать на него, понять, что сила, которую он якобы покорил, на самом деле ему не принадлежит. Он не должен расслабляться, осторожно и добросовестно относясь к тому, чему он научился. Если он поймет, что ясность и сила при отсутствии самоконтроля хуже, чем заблуждение, все снова будет в его руках. Он узнает, когда и как применять свою силу, и таким образом победит своего третьего врага.
По этому вдруг обрушившемуся на него водопаду слов Мел чувствовал, что Синди вот-вот взорвется. Он отчетливо представлял себе, как она стоит сейчас, выпрямившись, на высоких каблуках, решительная, энергичная, голубые глаза сверкают, светлая, тщательно причесанная голова откинута назад, – она всегда была чертовски привлекательна, когда злилась. Должно быть, отчасти поэтому в первые годы брака Мела почти не огорчали сцены, которые устраивала ему жена. Чем больше она распалялась, тем больше его влекло к ней. В такие минуты Мел опускал глаза на ноги Синди – а у нее были удивительно красивые ноги и лодыжки, – потом взгляд его скользил вверх, отмечая все изящество ее ладной, хорошо сложенной фигуры, которая неизменно возбуждала его.
Он чувствовал, как между ними начинал пробегать ток, взгляды их встречались, и они в едином порыве устремлялись в объятия друг друга. Тогда исчезало все – гнев Синди утихал; захлестнутая волною чувственности, она становилась ненасытной, как дикарка, и, отдаваясь ему, требовала: «Сделай мне больно, черт бы тебя побрал! Да сделай же мне больно! » А потом, вымотанные и обессиленные, они и не вспоминали о причине ссоры: возобновлять перебранку уже не было ни сил, ни охоты.
когда кто-нибудь решается задать вопрос, почему бы этому миру лучше вовсе не существовать, то мир не может ответить на это, не может оправдать себя из самого себя, не может найти основания и конечной причины своего бытия в самом себе и доказать, что существует он ради самого себя, т. е. для собственной пользы. Согласно моей теории, это объясняется, конечно, тем, что принцип бытия мира не имеет решительно никакого основания, т. е. представляет собою слепую волю к жизни, а эта воля как вещь в себе не может быть подчинена закону основания, который служит только формой явлений и который один оправдывает собою всякое «почему?». А это вполне отвечает и характеру мира, ибо только слепая, а не зрячая воля могла поставить самое себя в такое положение, в каком мы видим себя. Зрячая воля, напротив, скоро высчитала бы, что предприятие не покрывает своих издержек, ибо жизнь, исполненная необузданных порываний и борьбы, требующая напряжения всех сил, обремененная вечной заботой, страхом и нуждой, неминуемо влекущая к разрушению индивидуального бытия, такая жизнь не искупается самым существованием человека, которое завоевано столь трудной ценою, эфемерно и под нашими руками расплывается в ничто.
— Ах, Эдвард, — кричал бестелесный голос главы семьи за сорок миль отсюда, в Гаттендене, — какое замечательное открытие! Я жажду услышать твое мнение. Относительно Бога. Ты знаешь формулу: m, деленное на нуль, равно бесконечности, если m — любая положительная величина? Так вот, почему бы не привести это равенство к более простому виду, умножив обе его части на нуль? Тогда мы получим: m равно нулю, умноженному на бесконечность. Следовательно, любая положительная величина есть произведение нуля и бесконечности. Разве это не доказывает, что вселенная была создана бесконечной силой из ничего? Разве не так? — Мембрана телефонного аппарата, казалось, разделяла волнение находившегося за сорок миль лорда Гаттендена. Она выбрасывала слова взволнованно и торопливо; она вопрошала строго и настойчиво. — Разве не так, Эдвард? — Всю жизнь пятый маркиз провел в погоне за Абсолютом. Это был единственный доступный калеке вид спорта. В течение пятидесяти лет катился он в своем подвижном кресле по следам неуловимой дичи. Неужели теперь он наконец изловил ее, так легко и в таком неподходящем месте, как элементарный учебник теории пределов. Было от чего прийти в волнение. — Как, по-твоему, Эдвард?
— Ну — начал лорд Эдвард. И на другом конце провода, за сорок миль отсюда, его брат понял по тону, каким было произнесено это единственное слово, что дело не выгорело. Ему так и не удалось насыпать соли на хвост Абсолюту.
Предо мною полтораста лиц, не похожих одно на другое, и триста глаз, глядящих мне прямо в лицо. Цель моя — победить эту многоголовую гидру. Если я каждую минуту, пока читаю, имею ясное представление о степени её внимания и о силе разумения, то она в моей власти. Другой мой противник сидит во мне самом. Это — бесконечное разнообразие форм, явлений и законов и множество ими обусловленных своих и чужих мыслей. Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватывать из этого громадного материала самое важное и нужное и так же быстро, как течет моя речь, облекать свою мысль в такую форму, которая была бы доступна разумению гидры и возбуждала бы её внимание, причём надо зорко следить, чтобы мысли передавались не по мере их накопления, а в известном порядке, необходимом для правильной компоновки картины, какую я хочу нарисовать. Далее я стараюсь, чтобы речь моя была литературна, определения кратки и точны, фраза возможно проста и красива. Каждую минуту я должен осаживать себя и помнить, что в моем распоряжении имеются только час и сорок минут. Одним словом, работы немало. В одно и то же время приходится изображать из себя и учёного, и педагога, и оратора, и плохо дело, если оратор победит в вас педагога и учёного, или наоборот.
Читаешь четверть, полчаса и вот замечаешь, что студенты начинают поглядывать на потолок, на Петра Игнатьевича, один полезет за платком, другой сядет поудобнее, третий улыбнется своим мыслям Это значит, что внимание утомлено. Нужно принять меры. Пользуясь первым удобным случаем, я говорю какой-нибудь каламбур. Все полтораста лиц широко улыбаются, глаза весело блестят, слышится ненадолго гул моря Я тоже смеюсь. Внимание освежилось, и я могу продолжать.
Простота — не столь очевидное достоинство, как ясность. Я всегда стремился к ней, потому что у меня нет таланта к пышности языка. До известного предела я восхищаюсь пышностью у других писателей, хотя в больших дозах мне трудно бывает её переварить. Одну страницу Рескина я читаю с наслаждением, но после двадцати чувствую только усталость. Плавный период; полный достоинства эпитет; слово, богатое поэтическими ассоциациями; придаточные, от которых предложение обретает вес и торжественность; величавый ритм, как волна за волной в открытом море, — во всём этом, несомненно, есть что-то возвышающее. Слова, соединённые таким образом, поражают слух, как музыка. Впечатление получается скорее чувственное, чем интеллектуальное, красота звуков как будто освобождает от необходимости вдумываться в смысл. Но слова — великие деспоты, они существуют в силу своего смысла, и, отвлекшись от смысла, отвлекаешься от текста вообще. Мысли начинают разбегаться. Такая манера письма требует подобающей ей темы. Нельзя писать высоким слогом о пустяках.
С моей точки зрения, писать прозу — это тяжелый физический труд. Да, сочинительство — ментальный процесс, но чтобы написать роман или книгу, необходимо поработать физически. Это, конечно, не означает, что нужно носить тяжести, быстро бегать и высоко прыгать. Тем не менее большинство людей
видят только то, что на поверхности, и считают писателей особыми существами, отдающими тебе практически все свое время тихой интеллектуальной кабинетной работе. Если ты в состоянии поднять чашку кофе, полагают очень и очень многие, значит, тебе хватит сил написать повесть. Но попытайтесь хоть раз что - нибудь написать, и вы поймете, что труд писателя не такая уж синекура, как может
показаться со стороны. Весь этот процесс создания чего-то из ничего — сидение за столом; собирание воли в пучок наподобие лазерного; сочинение сюжета; подбор слов, одного за другим; забота о том, чтобы нить повествования не порвалась и не запуталась, — требует в десятки раз больше энергии,
чем думают непосвященные. Писатель находится в постоянном движении не во внешнем, а в своем
внутреннем мире. И его тяжелый и изнурительный внутренний труд скрыт от постороннего глаза. Принято считать, что в процессе мышления участвует только голова. Это не так: писатель, натянув на себя рабочий комбинезон «повествования», мыслит всем телом, что приводит к напряжению, а то и к истощению всех сил — и физических, и ментальных. Многие талантливые писатели раз за разом совершают этот подвиг, даже не отдавая себе отчета в том, что, собственно говоря, происходит. В молодости, имея определенный талант, можно легко писать крупные вещи и играючи справляться с
возникающими по ходу дела трудностями. Ведь когда ты молод, твое тело буквально напоено жизненной силой. Ты можешь сосредоточиться на чем угодно и в любой момент, да и с выносливостью
никаких проблем.
Она посмотрела на человека, столько лет делившего с ней постель и оказавшегося вдруг совершенно чужим. Как хотелось бы ей притвориться, будто он никогда не говорил того, что сейчас произнес. Притвориться, будто он ляпнул эти слова в минутном порыве, что на самом деле они не имели ничего общего с его истинными чувствами к ней Внутри было пусто. И холодно. В порыве, не в порыве это было сказано, не все ли равно?.. Теперь она видела, что в действительности Кайл Хэвен был совсем не таков, каким она его привыкла считать. Она вышла замуж и прожил годы с вымышленным образом, а не с живым человеком. Она попросту выдумала себе мужа. Нежного, любящего, смешливого подолгу отсутствовавшего дома, ибо таково ремесло моряка выдумала – и нарекла его Кайлом. И во время его редких и коротких побывок старательно закрывала глаза на любые проявления, искажавшие ее идеал. Каждый раз у нее была наготове добрая дюжина объяснений. «Он устал. Он только что вернулся из долгого и трудного плавания. Мы отвыкли друг от друга и теперь заново привыкаем » И даже теперь – после всего, что он успел нагородить со времени кончины отца – она изо всех сил пыталась видеть все тот же восхитительный придуманный образ. Тогда как жестокая правда гласила, что он этому романтическому образу не соответствовал никогда. Он был просто мужчина. Самый обычный мужчина. Нет. Он был даже глупей большинства из них.
Во всяком случае, у него хватало глупости полагать, будто она обязана была его слушаться. Даже в тех вещах, в которых она разбиралась заведомо лучше него. И даже когда его не было дома, чтобы с ней спорить.
Кефрии показалось, будто она неожиданно распахнула глаза и увидела кругом себя солнечный свет.
Почему она никогда раньше об этом не задумывалась?..
— Видишь ли — задумчиво произнес Лианкур, барабаня пальцами по пустой бутыли, — видишь ли, дело тут вовсе не в том, а в самой природе любви. Как я понимаю, вся эта салонная болтовня не имела к ней никакого касательства Я был влюблен в Мирей, как любят герои самых пошлых рыцарских романов. Она застилала мне свет. Я молился на нее, сестру Феба-лучника, что, смеясь, стреляет в мужчин. Ее большое сердце лишь способствовало такому положению вещей. Я не искал ее объятий, поскольку совершенно уверился, что этот ее товар довольно дешев Проклятая гордость не желала мириться с тем, что я являюсь для нее десятым пехотинцем в шестом ряду. Я полагал — пусть она обладает хоть сотней мужей и случайных любовников, только я оставлю в ее сердце неизгладимый след Я бился за незримые области, области высокого напряжения. Да, друг мой, я сам вырыл себе выгребную яму, и не замедлил в нее упасть. Правда, тогда мне казалось, что я возношусь на небеса в своем безответном чувстве. Я верил, глупец, что сила моей любви не может остаться в тени, что она самим своим безумием привлечет ее, перевернет ее душу, сделает ее воистину моей. Что я буду единственным, кого она полюбит по-настоящему, всей душой, всем сердцем, я жаждал поразить ее воображение. Иногда мне казалось, что я добился на этом поприще определенного успеха, и тогда я бывал безоглядно счастлив. Я не имел никаких доказательств и толковал события, как мне заблагорассудится
Раньше я была безнадёжным романтиком. Я по-прежнему безнадёжный романтик. Я верила, что любовь — наивысшая ценность. Я по-прежнему верю, что любовь — наивысшая ценность. Я не надеюсь стать счастливой. Я не воображаю, что найду любовь, что бы она ни значила, и не надеюсь, что, если найду, стану от неё счастливой. Я не думаю, что любовь — ответ или решение. Для меня любовь — сила природы, мощная, как Солнце, необходимое, безличное, огромное, невозможное, обжигающее, но оно согревает, осушает, даёт жизнь. А когда выгорает, планета гибнет.
Моя маленькая жизнь вращается по орбите любви. Я не смею приблизиться. Я не мистик, который ищет последнего причастия. Я не выхожу из дома без крема от загара. Я защищаю себя.
Но сегодня, когда солнце повсюду и все цельное — лишь собственная тень, я знаю, что настоящее в жизни то, что я помню, что верчу в руках, — это не дома, банковские счета, награды или звания. Я помню любовь – всю любовь: к этой грунтовке, к этому восходу, ко дню у реки, к незнакомцу, которого встретила в кафе. Даже к себе, кого любить труднее всего, потому что любовь и самолюбие – не одно и то же. Быть самолюбивой легко. Полюбить меня такую, какая есть, — трудно. Неудивительно, что мне странно, если это смогла ты.
Но любовь – то, что берет вверх. На этой раскаленной дороге с колючей проволокой по сторонам, чтобы козы не отбивались от стада, меня на секунду озарило, для чего я здесь: верный признак того, что я сразу потеряю обретенное.
Я ощутила цельность.
Слишком Долго я держу всё это — всю чудовищность того события — в себе, слишком долго оно тайно терзает меня. Мне нужно сказать тебе лишь одно о том, какие мысли и чувства посещали меня во время твоего отсутствия. Я не думал и не чувствовал, что случившееся означает, или должно означать, конец. Я имею в виду конец наших отношений. То есть мне не хочется этого. Я очень много думал о том самом моменте, и сказанное мной, имеется в виду только что сказанное, является для меня абсолютно ясным. Нам необходимо поговорить, по крайней мере, я должен сказать кое-что а ты можешь воспользоваться привилегией молчания, в любом случае, я не в силах заставить тебя говорить, да и не хочу возможно, я боюсь того, что ты можешь сказать. От тебя зависит, окажется ли наша встреча, которая должна была состояться, как и мой монолог, последним приветом и окончательным прощанием. Мне не хотелось бы такого завершения хотя я также осознаю и серьёзные сложности и даже, возможно, опасную зависимость от не подвластных нам вещей или даже невообразимых на данной стадии Прости, что мои слова несколько туманны. Я не понимаю, каковы твои мысли и чувства а о себе мне больше не стоит говорить На мой взгляд, я сказал всё, что считаю наиболее важным. И сейчас мне вдруг пришло в голову, что лучше всего было бы, если бы я сейчас ушёл и оставил тебя подумать над тем, что я сказал Я надеюсь, позже ты осознаешь что мы можем обсудить всё более основательно либо предпочтёшь оставить всё как есть, иными словами, не говорить об этом вовсе или вообще больше не общаться Но я оставляю за тобой право сообщить мне о твоём решении и я приду, если ты захочешь видеть меня рано или поздно.
Случалось, в такой вот вечер, какие ему теперь вспоминаются, она вернется без сил с работы (она ходила по домам убирать) и не застанет ни души. Старуха ушла за покупками, дети еще в школе. Тогда она опустится на стул и смутным взглядом растерянно уставится на трещину в полу. Вокруг нее сгущается ночь, и во тьме немота ее полна безысходного уныния. В такие минуты, случись мальчику войти, он едва различит угловатый силуэт, худые, костлявые плечи и застынет на месте: ему страшно. Он уже начинает многое чувствовать. Он только-только начал сознавать, что существует. Но ему трудно плакать перед лицом этой немоты бессловесного животного. Он жалеет мать — значит ли это любить? Она никогда его не ласкала, она этого не умеет. И вот долгие минуты он стоит и смотрит на нее. Он чувствует себя посторонним и оттого понимает её муку. Она его не слышит: она туга на ухо. Сейчас вернётся старуха, и жизнь пойдёт своим чередом: будет круг света от керосиновой лампы, клеенка на столе, крики, брань. А пока — тишина, значит, время остановилось, длится нескончаемое мгновение. Мальчику кажется — что-то встрепенулось внутри, какое-то смутное чувство, наверно, это любовь к матери. Что ж, так и надо, ведь, в конце концов, она ему мать.
Собрались на него [банкет] всё те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
— Вы меня очень ненавидите?— весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо! Многоо!
— Представь, что за кроличьим племенем гонится один обобщённый удав. < > А до реки ещё осталось около ста прыжков. Так вот, имеет ли право вожак, чтобы взбодрить выбившихся из сил, воскликнуть: «Кролики, ещё одно усилие! До реки только двадцать прыжков!»?
— Я полагаю, имеет, — сказал Возжаждавший, стараясь представить всю эту картину, — потом, когда они спасутся, он им объяснит, в чём дело.
— Нет, — сказал Задумавшийся, — так ошибались все преобразователи. Ведь задача спасения кроликов бесконечна во времени. Перебежав реку, кролики получат только передышку. Наш обобщённый удав найдёт где-нибудь выше или ниже по течению переброшенное через реку бревно и будет продолжать преследование. Ведь удав у нас обобщённый, а любителей крольчатины всегда найдётся достаточно
— Значит, я так думаю, надо сохранить право на ложь для самого лучшего случая?
— Нет, — сказал Задумавшийся, — такого права нет. Как бы ни были кролики благодарны своему вожаку за то, что он взбодрил их своей ложью, в сознании их навсегда останется, что он может солгать. Так что в следующий раз сигнал об опасности они будут воспринимать как сознательное преувеличение. Но и вожак, солгав во имя истины, уже предал истину, он её обесчестил. И насколько он её обесчестил, настолько он сам её не сможет уважать Она его будет раздражать
Именно здесь, в Неаполе, в тиши своей виллы, Тит Петроний Арбитр, важный вельможа и великий поэт, опороченный, приказал своему врачу вскрыть ему вены. Окруженный наложницами и греческими рабами, скользившими языком по его деснам, гладившими его кудри, разглаженные банным паром, он видел, как гаснут их взгляды за пеленой, потому что его собственный взгляд угасал, как светильник. Он слышал, как их голоса доносятся с другой планеты, ибо сам он уже покидал землю. В их объятиях у него, несомненно, было время познать меру своего одиночества. Простертый под сладостью их улыбок, он чувствовал, как руки наложниц смыкаются на его члене, уже недвижном, и единственная сила, исходившая из него, собралась в алом коралле, расцветавшим под его запястьем в серебряной лохани. Он чувствовал, как пустота растекается по венам, ночь проникает в плоть, от проткнутых мочек ушей до длинных пальцев, унизанных перстнями, а танцовщицы прилипали к нему своими раковинами, словно к кораблю, и руки эфебов ласкали его тайные места. Плавая в ванне, точно в околоплодных водах, Тит Петроний Арбитр понимал, что жизнь уходит от него так же незаметно, как она пришла.
И повелел он, дабы души людей за Гранью Мира искали и не находили покоя; но им будут даны силы самим устраивать свою жизнь среди стихий и путей мира, тогда как судьбы других существ предопределила Музыка Айнуров; и все их дела — в познании и трудах — будут завершены, и мир будет принадлежать последним и младшим.
Но Илуватар знал, что люди, оказавшись в бурях мировых стихий, будут часто сбиваться с пути и не смогут полностью использовать дарованного им; и сказал он:
— Окажется в свое время, что все, что бы ни совершали они, служило, в конце концов, к славе моих трудов.
Эльфы, однако, знают, что люди часто печалят Манвэ, которому открыты многие думы Илуватара; ибо эльфам кажется, что из всех айнуров люди больше всего напоминают Мелькора, хотя он всегда боялся и ненавидел их — даже тех, кто служил ему.
Одним из этих Даров Свободы является то, что люди лишь малое время живут живой жизнью, и не привязаны к Миру, а после смерти уходят — куда, эльфам неведомо. Эльфы же остаются до конца дней, и потому их любовь к Земле и всему миру более ясна и горька — и с годами все горше. Ибо эльфы не умирают, пока жив мир, если не убиты или не истомлены скорбью (а они подвержены этим мнимым смертям); и годы не уносят их сил, просто некоторые устают от десятков тысячелетий жизни. А умерев, они собираются в чертогах Мандоса в Валиноре, откуда могут в свое время возвратиться. Но сыновья Людей умирают по-настоящему и покидают мир; потому они зовутся Гостями или Скитальцами. Смерть — их судьба, дар Илуватара, которому с течением времени позавидуют даже Стихии. Но Мелькор извратил его и смешал с мраком, и обратил добро во зло, а надежду в страх. Однако, давным-давно, в Валиноре валары открыли эльфам, что люди вступят во Второй Хор Айнуров; тогда как мыслей своих об эльфах Илуватар не являл никому.