Цитаты

Цитаты в теме «свет», стр. 245

Итак, подведем итоги.
Идентиализм — это дуализм на той стадии развития, когда крупнейшие корпорации заканчивают передел человеческого сознания, которое, находясь под непрерывным действием орального, анального и вытесняющего вау-импульсов, начинает самостоятельно генерировать три вау-фактора, вследствие чего происходит устойчивое и постоянное вытеснение личности и появление на ее месте так называемой identity. Идентиализм — это дуализм, обладающий троякой особенностью. Это дуализм а) умерший, б) сгнивший, в) оцифрованный.
Можно дать множество разных определений identity, но это совершенно бессмысленно, поскольку реально ее все равно не существует. И если на предыдущих стадиях человеческой истории можно было говорить об угнетении человека человеком и человека абстрактным понятием, то в эпоху идентиализма говорить об угнетении уже невозможно. На стадии идентиализма из поля зрения полностью исчезает тот, за чью свободу можно было бы бороться.
Поэтому конец света, о котором так долго говорили христиане и к которому неизбежно ведет вауеризация сознания, будет абсолютно безопасен во всех смыслах — ибо исчезает тот, кому опасность могла бы угрожать. Конец светя будет просто телепередачей. И это, соратники, наполняет нас всех невыразимым блаженством
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна и она сейчас, темным, неотчетливым знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт сердца на этот счет, так что все, что она чувствовала и делала у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицам, выстраивающимся на прогулке детям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
там, где была природа и земля, жизнь и вода, я вижу бесконечный пустынный ландшафт, напоминающий кратер, до такой степени лишенный смысла, света и души, что мозг не способен понять его ни на каком уровне сознания и, если подойти слишком близко, то мозг бунтует, не в состоянии воспринять это. Видение было настолько ясным, правдоподобным и живым, что показалось мне абстрактным. Насколько я мог понять, этим я жил, это двигало мною. Вот география моей действительности: у меня никогда не было и в мыслях, что люди – хорошие, что человек способен измениться, или что мир можно сделать лучше, если получать удовольствие от чувств, взглядов и жестов, от любви и доброты другого человека. Не было ничего положительного, термин “великодушие” ничего не значил, был своего рода избитым анекдотом. Секс – это математика. Индивидуальность больше не имеет значения. Что такое ум? Четкие доводы. Страсть бессмысленна. Мысль не панацея. Правосудие мертво. Страх, взаимные обвинения, симпатии, вина, тщетность, неудача, скорбь – чувства, которых на самом деле не испытываешь. Переживания бессмысленны, мир стал бесчувственным. Единственное постоянство – зло. Бог умер. Любви нельзя доверять. Поверхность, поверхность, поверхность, лишь в ней оказался смысл такой, огромной и разорванной увидел я цивилизацию
Цезония ( равнодушно ). У Калигулы что-то с желудком. Его рвало кровью.
Патриции толпятся вокруг нее.
Второй патриций. О всемогущие боги, даю обет: если он поправится, я пожертвую в государственную казну двести тысяч сестерциев!
Третий патриций. ( чрезмерно пылко ). Юпитер! Возьми взамен его жизни мою!
Калигула уже несколько минут как вошел и слушает.
Калигула ( приближаясь ко второму патрицию ). Я принимаю твой дар, Люций. Благодарю тебя. Мой казначей явится к тебе завтра. ( Подходит к третьему патрицию и обнимает его. ) Ты не можешь себе представить, как я растроган. ( Помолчав, с нежностью ) Так ты меня любишь?
Третий патриций ( проникновенно ). Ах, Цезарь, нет ничего на свете, что пожалел бы я для тебя.
Калигула ( по-прежнему его обнимая ). Ах, Кассий, это уж слишком! Я не заслуживаю такой любви ( Кассий делает протестующий жест. ) Нет, нет, говорю тебе, я не достоин ( Подзывает двух стражников. ) Уведите его. ( Кассию, ласково. ) Иди, друг. И помни, что отныне сердце Калигулы принадлежит тебе.
Третий патриций ( слегка встревожен ). Но куда меня ведут?
Калигула. На казнь. Ведь ты отдал свою жизнь за мою. Я почувствовал себя лучше. Пропал даже этот противный привкус крови во рту. Ты меня исцелил. Счастлив ли ты, Кассий? Рад ли отдать свою жизнь за жизнь другого, если этот другой Калигула? А я, между тем, снова здоров и готов ко всем праздникам жизни.
Стражники силой уводят третьего патриция. Тот сопротивляется и кричит.
Третий патриций. Я не хочу! Это была шутка!
Калигула ( мечтательно, между криками ). Скоро дороги к морю будут покрыты мимозами. Женщины наденут легкие платья. Небо станет глубоким и свежим, Кассий. Так улыбается жизнь!
Кассий уже почти у дверей. Цезония его легонько подталкивает.
Калигула ( оборачиваясь, неожиданно серьезно ). Жизнь, мой друг! Если бы ты достаточно ее любил, то не играл бы ею так беспечно.
Бытует мнение, что самым гнусным преступлением на свете является убийство детей. Убийство стариков вызывает презрительное возмущение, но уже не будит инфернального ужаса. Убийство женщин также воспринимается крайне неодобрительно – как мужчинами (за что женщин убивать-то?) так и женщинами (все мужики – сволочи!)
А вот убийство человека мужского пола, с детством распрощавшегося, но в старческую дряхлость не впавшего, воспринимается вполне обыденно.
Не верите?
Ну так попробуйте на вкус фразы: «Он достал парабеллум и выстрелил в ребенка», «Он достал парабеллум и выстрелил в старика», «Он достал парабеллум и выстрелил в женщину» и «Он достал парабеллум и выстрелил в мужчину». Чувствуете, как спадает градус омерзительности? Первый тип явно был комендантом концлагеря и садистом. Второй – эсэсовцем из зондеркоманды, сжигающим каждое утро по деревеньке. Третий – офицером вермахта, поймавшим партизанку с канистрой керосина и коробкой спичек возле склада боеприпасов.
А четвертый, хоть и стрелял из парабеллума, легко может оказаться нашим разведчиком, прикончившим кого-то из трех негодяев.
Когда ветер окончательно разогнал тучи, они пошли к тележке, и скинули полиэтилен, и взяли одеяла и все необходимое для сна. Поднялись на вершину холма и устроились на сухой земле под выступом, а после он сидел, обняв мальчика, стараясь его согреть. Закутавшись в одеяла, смотрели, как надвигается непроницаемая темнота. Силуэт города растворился в ней, будто привидение, и он зажег маленький ночник и поставил его с подветренной стороны. Потом они спустились к дороге, и он взял мальчика за руку, и они пошли на другой склон холма, где дорога добиралась до самого верха, откуда еще можно было разглядеть погружающуюся во мглу местность к югу. Долго стояли в своих одеялах на ветру в надежде увидеть свет костра или лампы. Ничего. Только тусклое пятно света их ночника. Затем вернулись обратно. Костер не разжечь — все отсырело. Пришлось съесть скудный ужин холодным и улечься, пристроив лампу между собой. Он захватил книжку для мальчика, но тот слишком устал.
— А можно, лампа погорит, пока я не усну?
— Конечно можно.
но тут происходит взрыв.
Вспышка света, громкий звук, и «БМВ» разносит на клочки.
Размах причиненных разрушений сперва не очень понятен, да он и не имеет особого значения. Суть в самой бомбе, в том, где она была заложена и приведена в действие. Суть вовсе не в Бригид, превратившейся в кровавый фарш, и не в ударной волне, подбросившей в воздух тридцать студентов, оказавшихся вблизи от машины на десять метров в воздух и не в пяти студентах, погибших на месте — причем двоим пронзило грудь осколками, пролетевшими через весь двор, и не в задней половине машины, которая в полете отрывает случайному прохожему руку, и не в трех студентах, которым выбило глаза. Суть не в оторванных ногах, и не в пробитых черепах, и не в людях, которые умрут от кровопотери в течение ближайших нескольких минут. Вывороченный асфальт, почерневшие деревья, скамейки, забрызганные слегка подгорелой кровью, — все это не так уж и важно. Суть — в наличии воли осуществить разрушение, а не в последствиях, ибо последствия — это всего лишь декорации.
Наш корабль окружен бескрайней серо-синей равниной, смотреть практически не на что, только пару раз в день далеко на горизонте появляется тонкая белая полоска, но до нее так страшно далеко, что сразу и не поймешь, земля это или продолжение неба. С трудом верится, что под этим плоским, свинцово серым куполом или в глубинах обширного и безразличного ко всему океана может существовать жизнь, что в этом аду кромешном может теплиться чье то дыхание — ведь любое движение в пучине вод столь ничтожно, столь пренебрежимо мало, столь случайно в сравнении с величием океана; в небе же — ни малейших признаков солнца, и воздух кажется полупрозрачным и одноразовым, словно бумажный носовой платок, хотя он все же, в определенном смысле, наполнен светом, и ветер, дующий навстречу нам, летящим в невесомости, все не стихает и не стихает, и за кораблем остается след, голубой, как вода в джакузи, но не проходит и нескольких минут, как след этот вновь растворяется в унылых серых водных просторах. Однажды на небе появляется вполне обычно выглядящая радуга, но ты даже не замечаешь ее, поглощенный размышлениями об огромной сумме денег, которые заработали Kiss этим летом во время своего объединительного турне, или вдруг кит проплывает с правого борта, взмахнув при этом хвастливо хвостом. Когда все вокруг на тебя смотрят, а ты занят мыслями о чем нибудь постороннем, легче верить в то, что тебе ничего не грозит. Но со всех сторон тебя окружает унылая безбрежность, и не попасть под ее влияние за долгих пять дней почти невозможно.
— Извини, но для того, чтобы заниматься наукой, достаточно слов и логики. У меня есть один вечерний курс для взрослых, и я всегда привожу им в пример паутину на стене за нашей аудиторией. Там у нас такой длинный коридор и вдоль стен висят оранжевые лампы. Лампы всегда горят. По вечерам видно, что куски паутины с запутавшимися в ней долгоножками и прочими ночными насекомыми натянуты прямо над лампами. Кто-то посмотрит и скажет: «Ну и умный же народ эти пауки! Знают, что надо плести паутины над лампами — чтобы насекомые слетались на свет и попадались в сети! » А другой сделает несколько шагов и поймет, что на самом-то деле паутина повсюду, просто видны только те ее части, которые освещены лампами. Поэт мог бы остановиться в этом коридоре и воспеть хитрый ум пауков. А ученый записал бы в блокнот точное число сплетенных сетей и пришел к выводу, что некоторые из них находятся над лампами всего лишь в результате случайного совпадения.
— Ну, так я ведь как раз об этом и говорю! — воскликнул Адам. — Я бы не стал утверждать, что пауки собирались использовать свет для заманивания насекомых. Я бы подумал, что никогда не смогу понять поведения пауков просто потому, что я не паук.
— Но ученые обязаны пытаться во всем разобраться. Должны все время задавать вопрос «почему? ».
— Да, но толкового ответа на него они никогда не получат.
Однажды я вела занятие, на котором рассказывала студентам, как работать со смыслом. Это что-то вроде такого вводного урока, который я провожу, чтобы подвести их к мыслям о Деррида. Мы проходим Соссюра и прочие необходимые вещи, а потом я показываю им «Фонтан» Дюшана — писсуар, который был большинством голосов признан самым важным произведением искусства двадцатого века, — и спрашиваю их, искусство это или нет. В последней группе большинство студентов настаивали на том, что писсуар не может быть искусством — двое или трое даже всерьез рассердились и принялись рассуждать о Пикассо и о том, что их дети и те рисуют лучше, чем он, и еще — о недавней инсталляции, завоевавшей приз Тернера, — пустой комнате, в которой то гас, то загорался свет А я-то думала, что это будет совсем несложное занятие. Ведь мне всего-навсего хотелось показать им, что вещь под названием «писсуар», под которой все мы понимаем то, во что писают мужчины, отличается от вещи под названием «картина» лишь тем, что в языке она обозначена другим именем. И ответ на вопрос, относится ли что-нибудь из них к категории «искусство», зависит от того, каким образом мы определяем искусство. Но студенты все никак не могли понять, о чем это я, и, помню, я была страшно разочарована. Я подумала: «Да пошли вы. Сидела бы я лучше сейчас дома и пила кофе». Я объяснила им, что все на свете состоит из одних и тех же кварков и электронов. Атомы — разные. Понятное дело, есть атомы гелия, а есть — водорода и все остальные, но они отличаются друг от друга лишь количеством кварков и электронов, из которых состоят, и в случае с кварками — еще тем, верхние они или нижние. Я объяснила, что, таким образом, писсуар вполне можно сравнить с той же «Моной Лизой». То, что они привыкли считать реальностью, является реальностью лишь с привычной им точки зрения. А под мощным микроскопом писсуар и «Мона Лиза» будут выглядеть совершенно одинаково.
Полнейшая неразбериха творится не только со временем и пространством. Вещество — это энергия, но и не только: оно давно превратилось в серое месиво, просто нам не видно.
По возвращении в Париж им выпадали весёлые мгновения, подобные тем, что показывают в рекламе духов (сбежать вдвоём по ступенькам Монмартрской лестницы или, допустим, застыть, обнявшись, на мосту Искусств, под внезапными вспышками прожекторов с речных трамвайчиков, делающих разворот). Познали они и воскресные послеобеденные стычки, почти ссоры, и молчаливые мгновения, когда тело скорчивается под простыней, — эти разрушительные паузы безмолвия и скуки. Квартирка Аннабель была темновата, с четырёх дня уже приходилось включать свет. Иногда они грустили, но главное, оба были серьёзны. Они знали — и тот и другая, — что переживают свою последнюю истинно человеческую связь, и сознание это вносило в каждый им отпущенный миг нечто душераздирающее. Они испытывали друг к другу большое уважение и безмерную жалость. И всё же в иные дни по неожиданной, волшебной милости им были дарованы минуты, пронизанные свежим воздухом и щедрым, бодрящим солнцем; однако куда чаще они чувствовали, как серая пелена накрывает и их самих, и землю, по которой они ступают, и во всём им виделось предвестие конца.
Есть твоя душа – и это самое главное. Все остальное – суета и глупость. Возьми и выбрось – не жалко. Время от времени твоя душа обретает тело. Она живет в нем и совершенствуется, или не совершенствуется. Это по желанию. Когда ты понимаешь, что твоя жизнь– это возможность совершенствовать себя, ты служишь Гармонии, Высшему Свету. Мы говорим – достигаешь Нирваны. А если ты не понимаешь этого, размениваешься по мелочам, ты растрачиваешь энергию Мира. И это твой грех, ведь ты тратишь не свою, а общую энергию Платон рассказывал, что души перерождаются. Они приходят в этот мир снова и снова. И чем лучше они проведут свою очередную жизнь, тем больше им будет дано в будущей жизни. Но и будущая жизнь – это только ступень. Если пройти их все, тебе откроется Небесный Свод, по которому движутся Боги в своих прекрасных колесницах.
Буддисты называют Небесный Свод – Нирваной, а достигших небесного свода – Буддами. Мир полон страданий, и тебе это хорошо известно. Но страдания – это не то, на что нужно обращать внимание. Ты живешь, чтобы помогать другим душам, указывать им путь, который ты сам уже прошел за свои прошлые жизни. И если ты это делаешь, то душа твоя совершенствуется, и ты сам быстрее достигнешь Просветления – состояния Будды.
— Так вот как ты любишь меня? Запереть меня здесь? Удалить меня из своей жизни? Я прожил здесь твои труднейшие годы, я ИМЕЮ ПРАВО знать то, что ты знаешь, но Я НЕ ЗНАЮ ЭТОГО! ТЫ ЗАПЕР МЕНЯ! ТЫ ЗАПЕР МЕНЯ В КАМЕРЕ, ГДЕ ДАЖЕ ОКНА НЕТ! ЗНАКОМЫ ЛИ ТЕБЕ ЭТИ ОЩУЩЕНИЯ?
— Нет.
— Это все равно что бриллиант в сейфе! Это все равно что бабочка на цепи! Ты чувствуешь безжизненность! Ты чувствовал когда-нибудь безжизненность? Тебе знаком холод? Ты знаешь, что такое тьма? Знаешь ли ты кого-нибудь, кто должен любить тебя больше всех на свете, а его даже не интересует, жив ты еще или мертв?
— Мне знакомо одиночество, — сказал я.
— Одиночество, подонок! Пусть кто-нибудь, кого ты любишь, пусть это буду я — схватит тебя и засунет против твоей воли в эту деревянную клетку, и повесит большой замок на дверь и оставит тебя здесь без еды, без воды и без слова привета на пятьдесят лет! Попробуй это, а потом приходи со своими извинениями! Я ненавижу тебя! Если здесь есть что-нибудь, что я мог бы дать тебе, что-нибудь, что тебе от меня нужно, без чего ты жить не можешь, дай мне морить тебя без этого до тех пор, пока ты не свалишься, и тогда приноси мне свои извинения! Я НЕНАВИЖУ ТВОИ ИЗВИНЕНИЯ!
Осень остается на весь октябрь, а в редкие годы — до ноября. Над головой изо дня в день видна ясная, строгая синева небес, по которой (всегда с запада на восток) плывут спокойные белые корабли облаков с серыми килями. Днем поднимается неуемный ветер, он подгоняет вас, когда вы шагаете по дороге и под ногами хрустят невообразимо пестрые холмики опавших листьев. От этого ветра возникает ноющая боль, но не в костях, а где-то гораздо глубже. Возможно, он затрагивает в человеческой душе что-то древнее, некую струнку памяти о кочевьях и переселениях, и та твердит: в путь — или погибнешь в путь — или погибнешь Ветер бьется в дерево и стекло непроницаемых стен вашего дома, передавая по стрехам свое бесплотное волнение, так что рано или поздно приходится оставить дела и выйти посмотреть. А после обеда, ближе к вечеру, можно выйти на крыльцо или спуститься во двор и смотреть, как через пастбище Гриффена вверх на Школьный холм мчатся тени от облаков — свет, тьма, свет, тьма, словно боги открывают и закрывают ставни. Можно увидеть, как золотарник, самое живучее, вредное и прекрасное растение ново английской флоры, клонится под ветром подобно большому, погруженному в молчание, молитвенному собранию. И, если нет ни машин, ни самолетов, если по лесам к западу от города не бродит какой-нибудь дядюшка Джо, который бабахает из ружья, стоит завопить фазану, если тишину нарушает лишь медленное биение вашего собственного сердца, вы можете услышать и другой звук — голос жизни, движущейся к финалу очередного витка и ожидающей первого снега, чтобы завершить ритуал.
Если жизнь что-нибудь дает, то лишь для того, чтобы отнять. Очарование дали показывает нам райские красоты, но они исчезают, подобно оптической иллюзии, когда мы поддаемся их соблазну. Счастье, таким образом, всегда лежит в будущем или же в прошлом, а настоящее подобно маленькому темному облаку, которое ветер гонит над озаренной солнцем равниной: перед ним и за ним все светло, только оно само постоянно отбрасывает от себя тень. Настоящее поэтому никогда не удовлетворяет нас, а будущее ненадежно, прошедшее невозвратно. Жизнь с ее ежечасными, ежедневными, еженедельными и ежегодными, маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями — эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счастливым. Нет, это беспрестанное очарование и разочарование, как и весь характер жизни вообще, по-видимому, скорее рассчитаны и предназначены только на то, чтобы пробудить в нас убеждение, что нет ничего на свете достойного наших стремлений, борьбы и желаний, что все блага ничтожны, что мир оказывается полным банкротом и жизнь — такое предприятие, которое не окупает своих издержек; и это должно отвратить нашу волю от жизни.
Правда, надо признать, что с сумерками в эту долину опускались чары какого-то волшебного великолепия и окутывали её вплоть до утренней зари. Ужасающая бедность скрывалась, точно под вуалью; жалкие лачуги, торчащие дымовые трубы, клочки тощей растительности, окружённые плетнем из проволоки и дощечек от старых бочек, ржавые рубцы шахт, где добывалась железная руда, груды шлака из доменных печей — всё это словно исчезало; дым, пар и копоть от доменных печей, гончарных и дымогарных труб преображались и поглощались ночью. Насыщенный пылью воздух, душный и тяжёлый днём, превращался с заходом солнца в яркое волшебство красок: голубой, пурпурной, вишневой и кроваво-красной с удивительно прозрачными зелеными и желтыми полосами в темнеющем небе. Когда царственное солнце уходило на покой, каждая доменная печь спешила надеть на себя корону пламени; тёмные груды золы и угольной пыли мерцали дрожащими огнями, и каждая гончарня дерзко венчала себя ореолом света. Единое царство дня распадалось на тысячу мелких феодальных владений горящего угля. Остальные улицы в долине заявляли о себе слабо светящимися желтыми цепочками газовых фонарей, а на главных площадях и перекрёстках к ним примешивался зеленоватый свет и резкое холодное сияние фонарей электрических. Переплетающиеся линии железных дорог отмечали огнями места пересечений и вздымали прямоугольные созвездия красных и зелёных сигнальных звёзд. Поезда превращались в чёрных членистых огнедышащих змеев
А над всем этим высоко в небе, словно недостижимая и полузабытая мечта, сиял иной мир, вновь открытый Парлодом, не подчиненный ни солнцу, ни доменным печам, — мир звёзд.
Горничная приходила и уходила раз пять за вечер; и когда я как-то сказал Клэр, что её горничная очень хорошо сохранилась для своего возраста и что ноги её обладают совершенно юношеской неутомимостью, но что, впрочем, я считаю её не вполне нормальной — у неё или мания передвижения, или просто малозаметное, но несомненное ослабление умственных способностей, связанное с наступающей старостью, — Клэр посмотрела на меня с сожалением и ответила, что мне следовало бы изощрять моё специальное русское остроумие на других. И прежде всего, по мнению Клэр, я должен был бы вспомнить о том, что вчера я опять явился в рубашке с разными запонками, что нельзя, как я это сделал позавчера, класть мои перчатки на её постель и брать Клэр за плечи, точно я здороваюсь не за руку, а за плечи, чего вообще никогда на свете не бывает, и что если бы она захотела перечислить все мои погрешности против элементарных правил приличия, то ей пришлось бы говорить она задумалась и сказала: пять лет. Она сказала это с серьёзным лицом — мне стало жаль, что такие мелочи могут её огорчать, и я хотел попросить у нее прощения; но она отвернулась, спина её задрожала, она поднесла платок к глазам — и когда, наконец, она посмотрела на меня, я увидел, что она смеётся.
Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, — стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто-нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут, быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого,
как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к
свету мертвенно-бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще
может видеть: когда же вы увидите?!
Но вот в большинстве-то случаев почему люди женятся? Возьмем женщину. Стыдно оставаться в девушках, особенно когда подруги уже повыходили замуж. Тяжело быть лишним ртом в семье. Желание быть хозяйкой, главною в доме, дамой, самостоятельной К тому же потребность, прямо физическая потребность материнства, и чтобы начать вить свое гнездо. А у мужчины другие мотивы. Во-первых, усталость от холостой жизни, от беспорядка в комнатах, от трактирных обедов, от грязи, окурков, разорванного и разрозненного белья, от долгов, от бесцеремонных товарищей, и прочее и прочее. Во-вторых, чувствуешь, что семьей жить выгоднее, здоровее и экономнее. В-третьих, думаешь: вот пойдут детишки, — я-то умру, а часть меня все-таки останется на свете нечто вроде иллюзии бессмертия. В-четвёртых, соблазн невинности, как в моём случае. Кроме того, бывают иногда и мысли о приданом. А где же любовь-то? Любовь бескорыстная, самоотверженная, не ждущая награды? Та, про которую сказано — «сильна, как смерть»? Понимаешь, такая любовь, для которой совершить любой подвиг, отдать жизнь, пойти на мучение — вовсе не труд, а одна радость. Постой, постой, Вера, ты мне сейчас опять хочешь про твоего Васю? Право же, я его люблю. Он хороший парень. Почем знать, может быть, будущее и покажет его любовь в свете большой красоты. Но ты пойми, о какой любви я говорю. Любовь должна быть трагедией. Величайшей тайной в мире! Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны её касаться.
Она посмотрела на человека, столько лет делившего с ней постель и оказавшегося вдруг совершенно чужим. Как хотелось бы ей притвориться, будто он никогда не говорил того, что сейчас произнес. Притвориться, будто он ляпнул эти слова в минутном порыве, что на самом деле они не имели ничего общего с его истинными чувствами к ней Внутри было пусто. И холодно. В порыве, не в порыве это было сказано, не все ли равно?.. Теперь она видела, что в действительности Кайл Хэвен был совсем не таков, каким она его привыкла считать. Она вышла замуж и прожил годы с вымышленным образом, а не с живым человеком. Она попросту выдумала себе мужа. Нежного, любящего, смешливого подолгу отсутствовавшего дома, ибо таково ремесло моряка выдумала – и нарекла его Кайлом. И во время его редких и коротких побывок старательно закрывала глаза на любые проявления, искажавшие ее идеал. Каждый раз у нее была наготове добрая дюжина объяснений. «Он устал. Он только что вернулся из долгого и трудного плавания. Мы отвыкли друг от друга и теперь заново привыкаем » И даже теперь – после всего, что он успел нагородить со времени кончины отца – она изо всех сил пыталась видеть все тот же восхитительный придуманный образ. Тогда как жестокая правда гласила, что он этому романтическому образу не соответствовал никогда. Он был просто мужчина. Самый обычный мужчина. Нет. Он был даже глупей большинства из них.
Во всяком случае, у него хватало глупости полагать, будто она обязана была его слушаться. Даже в тех вещах, в которых она разбиралась заведомо лучше него. И даже когда его не было дома, чтобы с ней спорить.
Кефрии показалось, будто она неожиданно распахнула глаза и увидела кругом себя солнечный свет.
Почему она никогда раньше об этом не задумывалась?..