Цитаты

Цитаты в теме «лицо», стр. 49

На небе вороны

На небе вороны, под небом монахи,
И я между ними, в расшитой рубахе.
Лежу на просторе, светла и пригожа.
И солнце взрослее, и ветер моложе.

Меня отпевали в громадине храма.
Была я невеста, Прекрасная Дама.
Душа моя рядом стояла и пела,
А люди, не веря, смотрели на тело.

Судьба и молитва менялись местами.
Молчал мой любимый, и крестное знамя
Лицо его светом едва освещало.
Простила ему, я ему все прощала.

Земля, задрожав от печального звона,
Смахнула две капли на лики иконы,
Что мирно покоилась между руками.
Ее целовало веселое пламя.

Свеча догорела, упало кадило,
Земля, застонав, превращалась в могилу.
Я бросилась в небо за легкой синицей.
Теперь я на воле, я — белая птица.

Взлетев на прощанье, смеясь над родными,
Смеялась я, горя их не понимая.
Мы встретимся вскоре, но будем иными,
Есть вечная воля, зовет меня стая.
Своим воспитанникам посвящаю
В моём кабинете мальчонка, как ёжик.
Весь сжался в комочек живой.
Растерянный взгляд, боль душеньку гложет.

Покинул свой дом, когда-то родной.
Теперь детский дом.
- А где моя мама?
Зачем отказалась? Зачем предала?

Я так одинок. О, если б ты знала,
Как страшно! Назад бы меня забрала.
Чужие все лица и стены чужие.
Так много детей и все шумно галдят.

Я к маме хочу, там стены родные!
А здесь бесконечно звонки всё звенят и звенят.
За дверью гурьба мальцов любопытных.
Зову: " Заходите скорее ко мне.

Ваш новый товарищ Серёжа. Любите,
Знакомьтесь, он новый ваш брат в нашей семье».
Серёженька робко взглядом обводит
Мальчишек и, кажется мне,

В глазах сорванцов поддержку находит,
Расправились плечи, взгляд потеплел.
Проходит неделя. Серёжка смеётся,
Играет в футбол, читает стихи.

И радостно сердце мальчишечки бьётся.
А маме придётся Бога молить за грехи.
Ружейная пуля, ударив по воде, отскочит. Говорят, что, если пометить ее ножом или прикусить зубами, она пройдет сквозь воду. Кроме того, когда господин охотится, если пометить пулю каким-то знаком, это пригодится в случае несчастья.
Однажды, когда господину Овари, господину Ки и господину Мито было около десяти лет от роду, господин Иэясу находился с ними в саду и сбил большое осиное гнездо. Из гнезда вылетел огромный рой ос, и господин Овари и господин Ки испугались и убежали. Но господин Мито не убежал, а собрал по одной тех ос, что сели ему на лицо, и выбросил их.
В другой раз, когда господин Иэясу готовил на большой жаровне огромное количество каштанов, он пригласил мальчиков присоединиться к нему. Когда каштаны стали достаточно горячими, они сразу начали лопаться и выскакивать из жаровни. Двое из мальчиков испугались и убежали. Однако господин Мито совсем не испугался, собрал те, что выскочили, и бросил их обратно на жаровню.
На площади стреляют поэтов. На главной площади нервные люди с больными глазами находят своё бессмертие. Но бессмертие пахнет могилой, это эхо молчания в затхлых залах вечной немоты, это плесень апатии, это мгновение, ставшее тягучей, душной, статичной вечностью. На площади люди слизывают с побледневших пересохших губ вкус жизни, запоминая его навсегда, влюбляясь в яростную боль, несущую в себе семена любви и экстатичной жажды вдохнуть в пробитые легкие хотя бы ещё один глоток солёного воздуха. На площади люди отчаянно смотрят в небо, судорожно понимая, что человеческая смертность — всего лишь залог остроты чувств, горячности идей, вечного стремления успеть, не жалея себя: жить, любить, дышать, смеяться, кричать в распахнутые окна, подставлять неумолимо стареющее лицо дождям, ветрам, снегопадам, солнцу Потому что в конце этого предложения будет точка, восклицательный знак, а не шлейф уходящего в никуда многоточия. На площади стреляют поэтов. И поджарые животы в предчувствии пули прячут в чреве своём несказанные слова, тяжёлым комом поднимающиеся к сжимающемуся горлу, вырывающиеся в холодный воздух хрипом последних итогов. На площади, где стреляют поэтов, стоит мальчик. И небо давит на него, и снег кажется каменным, и тишина пугает И он пишет на изнанке собственной души детскую мораль взрослой сказки: Бог создал нас разными. Смерть — сделала равными.
Старик, который любил птиц. Скамейка, подсохший хлеб и пёстрые голуби, воркующие о весне и доверчиво подходящие так близко, что можно рассмотреть в круглых глазах отражение парка и кусочек неба. Это всё, чем он владел, но большего он и не желал. Но как трогательно, как глубоко он любил эту резную скамейку, этих смешных неуклюжих птиц. Так может любить человек на излете жизни, человек, смирившийся с одиночеством, человек, у которого не осталось ничего, чем можно дорожить, что страшно однажды потерять. Когда-то давно он любил море, и сейчас шорох крыльев напоминал ему мягкий шёпот прибоя. Раскидав хлеб, он закрывал глаза и ему казалось, что он слышит крики чаек, и воздух пахнет солью, а он так молод, так счастлив, и вся жизнь ещё впереди, и лучшее обязательно случится. И тогда он обнимал слабыми, дрожащими руками свой крохотный мирок, далёкий от суеты города, рождённый на углу парка из тихой нежности и блеклых воспоминаний, и не хотел умирать. Когда ему стало плохо, когда приехала скорая и какие-то люди с ласковыми улыбками на равнодушных лицах увозили его, он плакал. Нет, не от боли, она привычна, она по сути своей пустяк. Но он плакал и пытался дотянуться до кармана, где еще лежали остатки хлеба, остатки его собственной жизни.
Я видел пластилиновых людей. Они такие же, как обычные люди, у них две руки, две ноги, одна голова, они плачут и смеются, любят и теряют и пишут длинные красивые письма, только они из пластилина. И там, где у обычного человека кровь, кожа, кости, плоть — у них цветная гибкая масса. Это странные и смешные люди. Они думают что слово — это нож, и послушно меняют форму под чужими словами. Они читают книги, смотрят фильмы, мечтают и каждое утро возле зеркала лепят себе новое лицо, лицо понравившегося образа. Они не знают разницы между да и нет, они ходят и собирают мякоть разных идей, вплетая ее в себя. Но не пытаясь разобраться в смысле и сути, это слишком плотные для них субстанции, и мне нравится наблюдать, как бьются в них сошедшими с ума птицами противоречащие друг другу мысли. И речь у них такая же пластилиновая. Иногда я говорю с ними, наблюдая как меняется ее течение, как важным становится то, что секунду назад считалось смешным. А если в эту речь бросить камень обычного человеческого слова, она может изменится до противоположной. Иногда я бросаю эти камни. Я смотрю на этих людей издали, синих, зеленых, красных, оранжевых, фиолетовых, но не рискую подходить близко. Потому что я — обычный человек, у меня слишком теплые руки, пластилин в них тает.
Я знаю человека, невероятно непонимающего меня. Разбирающего мои стихи на куцые обрубки слов, разрезающего мою душу на ремни условностей. Умеющего восхитительно нагло развернутся и уйти на полуслове, полувзгляде, полувыдохе. Среди восторженно-влюбленных, единственный скептически-насмешливый взгляд принадлежит ему. Он играет, раздвигая руками мою грудь и ища изьяны сердца. Он дивно влюблен в себя. Он легко забывает свои обещания и смеется над тем, что мне дорого. Он часто, не задумываясь, не осознавая, причиняет мне боль, но все же Каждый день именно он тащит меня на улицу, чтобы показать небо. Именно он выхватывает меня из душной волны бытовой суеты, разворачивает лицом к себе и молча обнимает. Именно он ночью осторожно проводит рукой по моим волосам, думая, что я сплю. Именно его дыхание так интимно обжигает мою шею, заставляя вздрагивать всем телом. Именно он, устав, борется со сном, чтобы просто молча посидеть рядом со мной, когда я не могу уснуть. Именно его строгий голос, неуместно иронизирующий бытие, несущий чушь и чепухистику, так легко убивает любую тоску. Именно он, несуразный, смешной, нелепый, неуклюжий мальчишка, отдает мне свою жизнь. Просто так. Ничего не требуя взамен. Я знаю одного человека, которого я люблю.
Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины.
Это папа?
Возможно.
Но даже если не папа, то все равно человек.
Я вырвал эти страницы.
Я сложил их в обратном порядке: последнюю — сначала, первую — в конце.
Когда я их пролистал, получилось, что человек не падает, а взлетает.
Если бы у меня еще были снимки, он мог бы влететь в окно, внутрь здания, и дым бы всосался в брешь, из которой бы вылетел самолет.
Папа записал бы свои сообщения задом наперед, пока бы они не стерлись, а самолет бы долетел задом наперед до самого Бостона.
Лифт привез бы его на первый этаж, и перед выходом он нажал бы на последний.
Пятясь, он вошел бы в метро, и метро поехало бы задом назад, до нашей остановки.
Пятясь, папа прошел бы через турникет, убрал бы в карман магнитную карту и попятился бы домой, читая на ходу «Нью-Йорк Таймc» справа налево.
Он бы выплюнул кофе в кружку, загрязнил зубной щеткой зубы и нанес бритвой щетину на лицо.
Он бы лег в постель, и будильник прозвенел бы задом наперед, и сон бы ему приснился от конца к началу.
Потом бы он встал в конце вечера перед наихудшим днем
И припятился в мою комнату, насвистывая I am the Walrus задом наперед.
Он нырнул бы ко мне в кровать.
Мы бы смотрели на фальшивые звезды, мерцавшие под нашими взглядами.
Я бы сказал: «Ничего» задом наперед.
Он бы сказал: «Что, старина? » задом наперед.
Я бы сказал: «Пап? » задом наперед, и это прозвучало бы, как обычное «Пап».